Юлиан Семенов - Приказано выжить
Грохнуло рядом; хрустнуло; зазвенели осколки стекла…
«Сирин! — ликующе вспомнил Штирлиц. — Ты держался за это имя зубами, когда они били тебя, твои руки были в наручниках, и ты не мог ухватиться за спасательный круг, а этим кругом был Сирин, и ты держался зубами, у тебя ужасно болели скулы не потому, что они били тебя по лицу, а оттого, что ты ни на секунду не смел разжать зубы, ты бы сразу пошел на дно… А кто такой Сирин? Откуда это имя? Погоди, так ведь это Ефрем, просветитель из Сирии, потому-то и стал на Руси зваться Сириным… Как это у него? Проходит день, по следам его идет другой, и, когда не гадаешь, смерть стоит уже в головах у тебя… Где мудрецы, которые писаниями своими наполнили мир? Где те, которые изумляли мир своими творениями, пленяли умствованиями? Где те, которые гордились дорогими одеждами и покоились на пурпуровых ложах? Где те, которые изумляли красотою своей наружности? Где те руки, что украшались жемчужинами? Где те, которые приводили в трепет своими велениями и покоряли землю ужасом своего величия? Спроси землю, и она укажет тебе, где они, куда положены… Вон, все они вместе лежат в земле, все стали прахом… Вот за кого я держался, пока они меня мучали, и я выдержал, спасибо тебе, сириец Ефрем, спасибо тебе, человек духа… Спасибо… И про Сен-Готард я вспомнил неспроста, потому что папа именно туда взял книги, в которых были писания Сирина и Никона Черногорца… Помнишь, в пансионате, где мы ночевали, была злая хозяйка? Чистая ведьма, волосы пегие, на „доброе утро“ не отвечала — такое в Швейцарии редко встретишь: они ведь добрые люди, в горах живут, там злой не выживет, и папа тогда прочитал мне Сирина, очень еще смеялся… Как это? Нет зверя, подобного жене лукавой, самое острое оружие диавольское… И аспиды, если их приласкают, делаются кроткими, и львы и барсы, привыкнув к человеку, бывают смирны; но лукавая и бесстыдная жена, если оскорбляют ее, бесится, ласкают — превозносится… Папа еще тогда предложил испробовать истинность слов Ефрема Сирина, и мы спустились на первый этаж, и попросили кофе, и стали говорить ведьме, какой хороший у нее пансионат и как прекрасно спать под перинами при открытом окне, а она буркнула, что на всех не натопишь, проклятая немецкая привычка открывать окна, будто днем не надышитесь здешним воздухом… Папа тогда подмигнул мне, повторив: „Если ласкают — превозносится“… А последний раз я вспомнил Сирина после поджога рейхстага, когда Гейдрих собрал шестой отдел РСХА и, плача настоящими слезами, говорил о преступлении большевиков, которые подняли руку на германскую святыню, хотя почти все, кто слушал его, накануне были мобилизованы для выполнения специального задания, и закон о введении чрезвычайного положения был уже заранее распечатан и роздан тем, кто должен был начать аресты коммунистов и социал-демократов… А Гейдрих плакал…» Штирлиц тогда не мог понять, как может столь гармонично умещаться ложь и правда в одном человеке, в том именно, кто планировал поджог, а сейчас рыдал по германской святыне…
Вернувшись к себе — Штирлиц тогда жил в Шарлоттенбурге, за мостом, напротив «блошиного рынка», — он снова смог припасть памятью к тому спасительному, что давало ему силы жить, к русскому языку, и вспоминался ему тогда именно Сирин, и слышал он голос папы, который так прекрасно читал этого веселого православного попа из Дамаска… «Кто устоит против обольщений злодея, когда увидит, что весь мир в смятении и что каждый бежит укрыться в горах, и одни умирают от голода, а другие истаивают, как воск, от жажды? Каждый со слезами на глазах будет спрашивать другого: „Есть ли на земле слово Правды?“ И услышит в ответ: „Нигде“. И тогда многие поклонятся мучителю, взывая: „Ты — наш спаситель!“ Бесстыдный же, прияв тогда власть, пошлет своих бесов во все концы смело проповедовать: „Великий царь явился к вам во славе!“ Все его последователи станут носить в себе печать зверя, только тогда они смогут получать себе пищу и все потребное… Для привлечения к себе станут прибегать к хитрости: „Не беру от вас даров, говорю о зле со гневом“, и многие сословия, увидав добродетели его, провозгласят его царем… И станет злодей на виду у зрителей переставлять горы и вызывать острова из моря, но это будет обман, ибо люди не смогут находить себе пищи, и жестокие надзиратели будут стоять повсюду, и начнут младенцы умирать в лонах матерей, и от трупов, лежащих вдоль дорог, распространится зловоние…»
«Когда мы вываливались из машины, — вспомнил Штирлиц дорогу из Линца в Берлин, — запах был сладким, потому что в обочинах лежали убитые и никто не хоронил их, никому не было дела ни до чего, только до себя, однако возмездие наступило не тогда, когда должно было наступить, не сразу после того, как злодеи подожгли рейхстаг и бросили в тюрьму моих товарищей, а спустя страшные двенадцать лет; как же равнодушно время — та таинственная субстанция, в которой мы реализуем самих себя… Или не реализуем вовсе…»
— Эй! — крикнул Штирлиц и поразился себе: не говорил, а хрипел. Что-то случилось с голосом. «Но ведь голосовые связки нельзя отбить, — подумал он, — просто я держал себя, чтобы не кричать от боли — им ведь этого так хотелось, для них это было бы счастьем, видеть, как я корчусь, но я им не доставил этого счастья, я кричал про себя, и поэтому у меня что-то запеклось в горле. Пройдет». — Эй! — снова прохрипел он и решил, что его не услышат, а ему надо было подняться и ощутить себя всего. Может, они отбили ноги, и он не сможет подняться, не сможет ходить. Пусть они придут сюда, пусть отведут его в туалет, а может, Мюллер приказал им не пускать меня никуда, или этот «добрый доктор велел держать меня недвижимым, так ему будет сподручнее потом работать со мной. Они ж, наглецы, говорят: „Он работает“. Вот сволочи, как похабят прекрасное слово „работа“, да разве они одно это слово опохабили? Они опохабили то слово, за которое погибло столько прекрасных товарищей. Они ведь посмели прекрасное и чистое слово «социализм» взять себе, обгадив его собственничеством, арийской принадлежностью! Ну, прохвосты! Нет ведь национального социализма, как нет национального добра, чести, национального мужества…
— Ну, что тебе? — спросил Вилли, приоткрыв дверь. Штирлицу снова показалось, что тот и не отходил от него.
— В туалет пусти.
— Лей под себя, — засмеялся Вилли как-то странно, лающе. — Подсохнешь, морозов больше не будет, весна…
«Он ничего не соображает, — понял Штирлиц. — Пьян. Они все время пьют — так всегда бывает у трусов. Они наглые, когда все скопом и над ними есть хозяин, а стоит остаться одним, их начинает давить страх, и они пьют коньяк, чтобы им не было так ужасно».
— Ну, смотри, — прохрипел Штирлиц, — смотри, Вилли! Смотри, собака, ты можешь меня расстрелять, если прикажет Мюллер, и это будет по правилам, но он не мог тебе приказать не пускать меня в сортир, смотри, Вилли…
Тот подошел к нему («Я верно рассчитал, — понял Штирлиц, — я нажал в ту самую точку, которая только у него и ощущает боль, я попал в точку его страха перед шефом, другие точки в нем атрофированы, растение, а не двуногий»), снял наручники, отстегнул стальные обручи на лодыжках и сел на стул.
— Валяй, — сказал он. — Иди…
Штирлиц хотел было подняться, но сразу же упал, не почувствовав своего тела; боль снова исчезла — кружащаяся звонкая ватность. Тошнит.
Вилли засмеялся. Снова взорвался снаряд — теперь еще ближе. Дом тряхануло, Вилли поднялся, чуть шатаясь, приблизился к Штирлицу и ударил его сапогом в кровавое месиво лица.
— Вставай!
— Спасибо, — ответил Штирлиц, потому что боль снова вернулась к нему. «Спасибо тебе, Вилли, зло рождает добро, точно, я убеждаюсь в этом на себе, как не поверить. Одно слово — опыт. Ох ты, как же болит все тело, а?! Только лица у меня будто бы нет, будто горячий компресс положили; а почему так трудно открывать глаза? Может, доктор уколол в веки, чтобы я не мог больше видеть их лица? Все равно я их запомнил на всю жизнь… Погоди про всю жизнь… Не надо… Он бы не стал мне колоть веки, они б просто выжгли мне глаза сигаретами — нет ничего проще. Им, значит, пока еще нужны мои глаза…»
…Он стал медленно подниматься с пола, руки дрожали, но он все время повторял себе спасительное слово — «Заставь!». Сплюнул кровавый комок, прокашлялся и сказал своим прежним голосом, уже слыша себя:
— Пошли…
— Погоди, — ответил Вилли, выглянул в коридор, крикнул: — Кто еще не кончил работу, молчать! Я не один!
Штирлиц шел, раскачиваясь, цепляясь распухшими пальцами за стены, чтобы не упасть. Возле двери, обитой красной кожей, он остановился, снова сплюнул кровавый комок — ему доставило удовольствие видеть, как кровь поползла по аккуратным белым обоям в голубую розочку — пусть попробуют отмыть. Это ж ранит их сердце: такая неопрятность. Сейчас, верно, ударит. И впрямь Вилли ударил его по голове. Штирлиц упал, впав в темное беспамятство…