Франсиско Павон - Рыжие сестры
– Пресвятая дева Мария! Я как раз пошла к другой моей хозяйке – я туда тоже хожу, – а тут мне и сказали, что звонили отсюда. Я и подумала, дай-ка забегу… тут рядышком – не стряслось ли чего еще ненароком.
– Нет, больше ничего. Проходи, садись.
– Хотите, я сначала вам пива принесу, в холодильнике стоит, все одно пропадет. И ветчина есть.
– Вот и хорошо, – сказал дон Лотарио, – и на свою долю неси.
– Ну как же я рада, что вы тут! Ну как я рада, как я рада! – И с этими словами она пошла по длинному коридору.
Когда ветчины и пива стало вдвое меньше и все трое сидели уютно возле камина, Плинио начал допрос:
– Как ты попала в этот дом?
– Так ведь если сеньоритам что было надо, они всегда имели дело только с нашими – из Томельосо. Даже еда в доме всегда была тамошняя: колбасу всякую покупали у Каталино, вино – у Гонсалеса Фернандеса, сыр – у Иносенсии Торрес. Да и я им то кашу по-нашему сварю, – то курочку зажарю. И все, все – так. Полюбилось им все это, когда там жили. А уж такие они хорошие, сеньориты. Ну хорошие – и все тут. И все-то время ходют, ходют. Туда-сюда, туда-сюда. А уж чистюли – все у них блестит. И весь-то день все моют да моют – сверху донизу, ни пятнышка на них, ни пылинки. И уж мастерицы – на все руки. Ну просто отдыха не знают. На работу и на мытье – отдыха не знают. Как они близ-нята, то и думают и делают все одинаково. Уж я и то сколько раз, особенно когда они в рубашках, не могу различить – кто одна, а кто другая. Одна, знаете, побойчее, поразговорчивее. А другая – поспокойнее, потише, но двигались-то они одинаково и руками – тоже одинаково. Я, знаете, Мануэль, как их различала? У одной, у сеньориты Алисии, на большом пальце на правой руке ноготь кривой.
– Послушай, – прервал ее Плинио, – а как ты думаешь, что могло произойти?
– Ума не приложу. Уж я говорила тутошним полицейским. Ума не приложу. Обокрасть их не обокрали, потому как все свои денежки – а их предостаточно – они держат в банке. А тут, как они ушли, никто и пальцем ни к чему не притронулся. И потом, что я могу сказать? Да вы, наверное, сами знаете, такие они замечательные, ну просто благодать божья, некому на них зла держать! А если вы думаете, какие любовные дела – так уж не в том они возрасте Бедняжки! Да они чище самого святого Иосифа.
– А что за люди у них бывали?
– Я всех знаю, кто тут бывает. Всё, божьей милостью, приличный народ. И многие из Томельосо. Что еще? Эта тайна почище непорочного зачатия, скажу я вам.
– Я вижу, тут все на ключ заперто.
– Да, это – да. Хотя в доме они одни были… Я у них как своя, и все равно всегда все запирают. Да и сами они над собой смеются.
– А где они держат ключи?
– Все ключи – в правом ящике, в большом туалетном столе.
– А от ящика туалетного стола?
– Этот у себя в сумке. У каждой по ключу. Ничего подозрительного вы тут не найдете. Можете не стараться.
Гертрудис сопровождала свои слова резкими и решительными жестами. Слова, хотя она их и коверкала, были меткие. Иногда она поднимала кверху изуродованную работой руку, вытянув указательный палец. А когда слушала, ее глаза, глубоко сидящие на тусклом и худосочном лице, не мигая, бегали как ртуть.
– Обе были незамужними и никого у них не было?
– Бедняжки! Ну конечно. У Марии был жених, за всю жизнь один жених, да и он пропал во время войны. А у другой, я так думаю, и вовсе никого. Правду сказать, красивыми они не были. И потом, скажу я вам, им вроде бы… как бы это… огня, что ли, не хватало… Вы меня понимаете?
Дон Лотарио улыбнулся.
– Чистая правда. В женщине горячей, даже если она и немолодая, сразу видно, кровь играет. А эти…
– Ладно, – сказал Плинио, допивая пиво, – нам придется тебя кое о чем спрашивать, так я буду звонить по этому телефону.
– По этому. Я там бываю каждый день. Вы только позвоните, я примчусь мигом, как на велосипеде, это тут рядышком, на улице Гравина. Чуть что надо – Гертрудис тут как тут. А уж для вас, сеньор Плинио и дон Лотарио, – какой разговор. Мне это ничегошеньки не стоит!
Они так устали с дороги, что решили в этот вечер никуда не ходить и, поужинав в гостинице, прошли в маленький салон, справа, посмотреть, не пришел ли Фараон, и выкурить перед сном сигарету.
В кресле сидела какая-то сеньора, очень пожилая, с виду иностранка; на коленях у нее была собачка – китайский мопс. В другом кресле молодой негр читал книжку на английском языке.
С того момента, как они вошли, сеньора с собачкой не сводила с них глаз. Наконец какое-то время спустя она спросила с явным Французским акцентом:
– Вы тоже из Томельосо?
– Да, сеньора, – ответил дон Лотарио. – Как вы это поняли?
– В этой гостинице – все из Томельосо.
– Кроме него, – показал дон Лотарио на негра.
– Он – не оттуда. И я не оттуда, а вот собачка – оттуда.
– Неужели?
– Да. Мне подарила ее одна девочка из Томельосо. Эта собачка дл я меня как ребенок.
И она замолчала, поглаживая песика, которому это определенно нравилось.
– Он у меня один, больше никого на всем свете. Все умерли во Франции.
– Вы давно живете в Испании?
– Пять лет.
– Вам у нас нравится?
– Нет. Но какая разница, где умереть?
Наступила такая тяжелая тишина, что даже негр заметил это и поднял от книги глаза, сверкнув фаянсово-белыми белками.
А французская сеньора, зажав песика под мышкой, с большим достоинством поднялась и, кивнув на прощание, вышла.
Дон Лотарио жестом выразил удивление. Негр, откинувшись в кресле, опять углубился в книгу.
Вышел дон Эустасио посмотреть, кто остался в зале. Поверх очков оглядел негра. Друзья немного поговорили с доном Эустасио, он рассказал им о французской сеньоре, и, поскольку Фараон все не появлялся, они, зевая, разошлись по комнатам, которые находились на верхнем этаже.
Рано утром они уже были на улице Аугусто Фигероа. Воспользовавшись помощью полицейского, которого им прислали из Управления, они открыли ящик туалетного стола, где лежали все ключи. И начали терпеливый осмотр одежды, писем, фотографий, предметов, которые хранили в память о чем-то, шкафов, комодов и шкатулок в поисках того, что могло бы навести их на след.
Из всего, что в это утро предстало их взгляду и прошло через их руки, внимание Плинио и дона Лотарио привлек лишь хранившийся в банке со спиртом человеческий зародыш всего нескольких недель. Банка стояла на верхней полке шкафа в спальне, которая в свое время, видно, принадлежала супругам Пелаес.
– Наверное, семейная реликвия, – сказал дон Лотарио.
Плинио согласился с доном Лотарио, и они пришли к выводу, что, должно быть, все в этом шкафу – семейные реликвии сестер Пелаес, потому что в шкатулках полно было всяких молочных зубов, прядей волос и даже бандаж от грыжи и прожженная женская перчатка.
– Да… видно, люди они памятливые и к смерти относятся с уважением.
После полудня позвонила Гертрудис и сказала, что придет напоить их пивком.
– Неужели ты считаешь, что мы приехали в Мадрид, чтобы день-деньской торчать в этой квартире!.. – сказал вдруг дон Лотарио и вышел на балкон, словно ему не хватало воздуха.
Плинио уставился на него:
– А вы думаете, что мы будем гулять? Мы работать приехали.
– Правильно, но одно другому не мешает. Можно, к примеру, прогуляться по Растро, перекусить в «Ларди» и в парк Ретиро заглянуть… Да мало ли… Просто мне не нравится сидеть тут целый день безвылазно.
– Да, выходить, конечно, надо. Но время у нас еще будет. Вот кончим дело и целый день посвятим здешней экзотике.
Плинио вспомнил, что в комнате рядом с кухней есть еще огромный шкаф, и пошел туда, но настроение у него немного испортилось. Дон Лотарио постоял некоторое время на пороге залитого солнцем балкона, посмотрел на светлые фасады домов и наконец с недовольным видом, проклиная все на свете, отправился к шефу.
Тот уже открыл большой шкаф. Он был битком набит куклами и куколками всевозможных размеров, времен и сортов. Все они были чистенькие, в аккуратных платьицах и разложены в строгом, скучном порядке. Десятки стеклянных глаз смотрели на мужчин. Поднятые ручки, растопыренные пальцы. Застывшие улыбки. Красные ротики, бесконечное множество белокурых головок. Плинио с нежностью разглядывал этот кукольный мир. Все эти бесчисленные фарфоровые, пластмассовые и целлулоидные фигурки символизировали неудавшееся материнство рыжих сестер. Можно представить себе, как они долгие шестьдесят лет вечерами находили отраду у этого шкафа с куклами, баюкали их, переодевая, прижимая к горячим, высохшим грудям, к своим никем не тронутым губам, укачивая на своих не познавших греха коленях. И, может, какую-нибудь, самую любимую, брали с собою в холодную постель, согревая ее у своих костлявых ребер, в белизне нетронутой рубашки, в гнездах рыжих подмышек. Все мальчики, все девочки, которые у них не родились и о которых они мечтали, были здесь, в этом шкафу, многократно повторенные. Одни – с сосками, другие – в распашонках, третьи – в немыслимых пляжных шляпах… И Плинио думами перенесся к собственной дочери, своей бедной дочери, вполне уже взрослой, которая, быть может, тоже не выйдет замуж и тоже мечтает о родах в муках, о младенцах, точно коконы укутанных в одеяльца, о маленьком слюнявом ротике и о детском плаче по ночам. Женщина, чья плоть не познала радости, а чрево – плода, наводит тоску еще большую, чем самый печальный кладбищенский кипарис. Чрево должно получить свою долю радости, и надо ночами в объятиях исходить потом и криками, надо рожать, когда приходит срок, и выталкивать на свет божий тельце, изрыгая плаценту, воды и крики. Надо, черт подери, отдавать должное нижней половине собственного тела, а не вести себя по ночам словно ты мраморный бюст на пьедестале.