Томас Гиффорд - Преторианец
Щелчки и гудение доносились будто сквозь вой бури.
— У моей матери, — сказала Сцилла, — новый удар. Я отвезла ее в больницу. Она не может двигаться, она в коме. Я столько раз желала ей смерти, и… о, черт. Роджер!
— Хочешь, я приеду?
— Я бы все отдала, милый. Но ты же знаешь, никак нельзя.
— Ты Максу сказала?
— Утром скажу. Я только что вернулась из больницы. Мы там весь день просидели.
— Как Хлоя?
— Она знает, что бабушка заболела. Она видела, как это случилось. Господи, не знаю, что бы я без нее делала — она мой ангел, Роджер. Слушай, мне нужно хоть немного поспать. Еще минута, и я совсем перестану соображать.
— Господи, как я тебя люблю, — сказал Годвин.
— Я знаю, милый, я знаю. — Он услышал звук поцелуя. — Я свяжусь, когда будет что-то новое.
— Мне чертовски жаль, Сцилла.
— Я знаю. Спокночи, любимый.
Он сидел в темной комнате, глядя в окно на Беркли-сквер. Было два часа ночи, и он знал, что люди умирают в России, и ждут смерти в пустыне, и он до тошноты устал от начальства, и жалел о том, как обернулось дело между ним и Максом, и тосковал по Сцилле… но больше всего он думал о ее матери, леди Памеле Ледженд, и о том, как впервые увидел ее в доме на левом берегу тем парижским летом.
Через пару дней после ужина с Гомером Тисдейлом в «Догсбоди» в кабинет Годвина на «Би-би-си» заглянул Монк Вардан. Они поболтали, и эта болтовня, как оказалось, навсегда перевернула его жизнь. Опытный журналист не упустит такого момента, описывая чужую жизнь, но в своей Годвин, разумеется, не сумел его распознать. Он видел блеск в глазах Гитлера — случайная встреча в холле гостиницы во время Мюнхенского кризиса. Он был свидетелем такого момента в жизни Черчилля, когда того призвали возглавить правительство, видел, как он стремится к зениту в том возрасте, когда другие считают, что карьера кончена. А вот когда его собственная жизнь повисла на острие меча, он просто не заметил. Просто Монк Вардан заглянул на огонек.
Дни сливались в сплошное пятно. Годвин часами метался по городу: с брифинга на ланч, на интервью, на коктейль по случаю визита американского адмирала и снова в студию, разгрести накопившиеся дела, а потом на ужин с человеком из министерства продовольствия, заверявшего, что Великобритании, в отличие от блокированного Ленинграда, не грозит голод. Это только за один день, не более и не менее суматошный, чем другие. Такой же, как все, вот в чем беда. После такого дня ему полагалось бы, ковыляя, добираться до дома, а он вместо этого, измученный, с головой, гудящей от посольского шампанского, отправился ночевать в Дом радио, вернее, под огромной грудой развалин на Портленд-плэйс, разбитой бомбами, — первая ночь, когда он не ушел домой с той осенней ночи, когда герр Гитлер обрушил на Лондон свой пресловутый «Блиц». Тогда Годвин, сам не зная как, вел передачу на Америку среди пожаров, воплей, разрывов и воя сирен на горящих улицах, пока бомбардировщики не вернулись за Ла-Манш, и не прозвучал отбой воздушной тревоги, и не взошло солнце.
Теперь все было по-другому. Гунны больше не стучались у ворот, и бомбы не разносили вдребезги Лондон. Большая история творилась в России, и оттуда, как говорил в Штатах его старый друг Габриэль Хиттер, «сегодня поступили плохие новости». Старина Гэйб повторял эту фразу каждый вечер.
На следующий день Годвин собирался взять выходной или даже два, чтобы поработать над гранками своей книги о «Блицкриге» и повозиться немного с чистовой рукописью следующей — о том, как встретили англичане воскресший призрак гунна, как они сплотились — короткие заметки о самых разных людях в стиле другого коллеги — Квента Рейнолдса. Поэтому вместо того, чтобы отправиться домой, он спустился на третий подземный уровень, откуда они уже четырнадцать месяцев, с августа 1940, вели вешание. Он собирался немного вздремнуть, продумать еще несколько комментариев и записать их на пленку в те предутренние часы, когда в студии не останется никого, кроме него и дежурного звукооператора. Студия называлась «Би-4», и ее коснулись все перемены, которые привнесла война в аристократическую неизменность «Би-би-си».
Единственным напоминанием о том дне, когда он впервые появился здесь утром 1935 года, осталась огромная бронзовая дверь. Скрывавшиеся за ней интерьеры в стиле арт-деко снесли, заменив тяжелыми стальными перегородками и герметичными газонепроницаемыми дверями. Вооруженная охрана проверяла пропуска. Бесконечные коридоры патрулировались добровольцами с охотничьими ружьями в руках, а снаружи так и не убрали мешки с песком. Не стоило полагаться на то, что раз вторжения не было до сих пор, его не будет и впредь. Спросите русских. А ведь они могли полагаться еще и на пакт о ненападении. Спросите мирных жителей Ленинграда.
Из большого подземного концертного зала вынесли стулья. Там на расстеленных матрасах спали сотрудники студии. Еще глубже — как заметил кто-то: на уровне «голубой глины» древнеримского Лондона, строительные рабочие изничтожили водевильную студию, заменив ее столами, настенными картами, телетайпами и пулеметным гнездом на балконе зала. Никому не приходило в голову, что появление наци на третьем подземном уровне означало бы, что наверху дела из рук вон. С балкона собирались вести огонь.
В этом подземелье, в котором и самых храбрых постигали приступы клаустрофобии, на стенах долго сохранялись trompe l’oeil,[4] создававшие ощущение открытого пространства. Теперь и они скрылись за звуконепроницаемыми ширмами, устроенными для удобства работавших в сооруженных на скорую руку студиях, одной из которых была «Би-4». Существование здесь весьма напоминало пещерный комфорт первобытных людей, особенно когда наверху бомбили, здание содрогалось, с потолка сыпалась пыль и на столах дребезжали карандаши в стаканчиках.
Глава Люфтваффе герр Геринг объявил Дом радио одним из главных военных объектов, коммуникационным центром империи. Бомбардировщики стремились превратить здание в щебень, и хотя не преуспели, но были весьма упорны в своих намерениях.
Вытянувшись на железной раскладушке, Годвин обнаружил, что не может заснуть. Картины «Блицкрига» вставали перед ним в темноте, кололи как спицами, — не добрые минуты товарищества, не задорные выкрики с крыши в лицо швыряющим в тебя бомбы ублюдкам, не воспоминание о том, как несся в Сэвил-Роу в надежде, что твой портной пережил еще одну ночь, не воспоминания о бесшабашных днях и ночах, а кое-что похуже. Память потерь и смертей, память той ночи, когда чудесная, преданная Бет Килбэйн осталась в своем кабинете наверху, а проклятый фугас с замедленным взрывателем влетел в окно седьмого этажа и разнес там все к чертям… Плохая была ночь, чуть ли не самая плохая. Бет — и секретарь, и продюсер — ставшее обычным в военное время совмещение ролей — помогала ему улаживать разборки с начальством, спокойно устроившимся за океаном, в Нью-Йорке; и Бет погибла за своим столом, охваченным пламенем под градом шрапнели и стекла. Он не нашел ее в дыму и пыли — он нашел ее кисть и половину предплечья и опознал их по браслетику, охватившему тонкое запястье.
Не стоило слишком настойчиво манить к себе сон. Слишком многие поджидали его там. Отсутствующие друзья. Он спустил ноги с покрытой армейскими одеялами раскладушки и потушил окурок в пепельнице из «Риц». Время шло к пяти. Небо на востоке, должно быть, уже побледнело. Он подумал о немцах, просыпающихся на заснеженных окраинах Ленинграда, потом почему-то представил товарища Сталина, невысокого и с заправленными в голенища сапог галифе. Вспомнился рассвет над пустыней Северной Африки, где Роммель, кажется, держал кисмет[5] в ладонях. Он представлял, как ранние выпивохи в каирском баре «Шепердса» толкуют о Лисе пустыни, расцвечивая и приукрашивая легенды…
Годвин поднялся, прошел к столу и стал просматривать свои заметки к двум репортажам, которые он собирался сделать в записи. В голове уже складывались заключительные фразы. Писать было легко — трудно было жить, жить и умирать.
Он подтянул к себе стул, сел и застучал по клавишам разбитого «ундервуда», на ходу выправляя текст. Он остро ощущал, как шумно кругом и как странен этот шум в пещере, спрятанной глубоко под Лондоном, под Риджент-стрит. Шумели первые поезда подземной линии Бейкерлу. Шумели вентиляторы, котлы отопления, генераторы. Все резервные системы были готовы к тому, что бомба отключит основные источники энергии. Вода, спущенная в туалетах, журчала в трубах над головой. Бет Килбэйн всегда говорила, что система канализации — отличный источник метафор. Когда война закончится, нас смоет потоком дерьма. И мир снова станет чистым. Годвин заметил как-то, что образ зимородка над белыми скалами Дувра, о котором пела Вера Линн, более элегантен и поэтичен.
— Кому нужна поэзия, милый мой романтик? — возразила она, и спорить с ней было бесполезно.