Анатолий Ромов - Приз
— Документы!
Кронго тупо смотрел на ствол автомата, приставленный к груди. Вот его дом — рядом, за этими машинами, перегородившими улицу.
— Я директор. Директор ипподрома. Тренер, — Кронго попытался вспомнить фамилию белого, который так вежливо извинялся перед ним. Вспомнил. — Мне нужно позвонить комиссару Крейссу. Вы можете меня связать с комиссаром Крейссом?
Но ему не нужно звонить комиссару Крейссу.
— Крейсса знает, — один из патрульных обернулся к машине: — Мой капитан?
— Давай его сюда, — белый в одном из «джипов» следил за индикатором, неторопливо наговаривая в микрофон.
— Внимание… Подведи, подведи сюда этого типа… Внимание… — белый откашлялся и щелкнул переключателем. — Внимание! Граждане свободного государства! Режим узурпатора Лиоре свергнут… Вся власть в столице и районах находится в руках народа… Собственность возвращается ее законным владельцам… Всем гражданам страны, кто бы они ни были — белые, ньоно, манданке или бауса, — гарантируется полная неприкосновенность… Просьба к населению сообщать о местах хранения оружия, а также о местонахождении главарей антинародного режима, коммунистах, националистах и так называемых «Красных братьях». Для поддержания необходимого порядка в столице вводится комендантский час… — Белый отключил рацию и повернулся к Кронго: — Ну, и что ты за птица?
— Двухэтажное здание за вашей машиной — мой дом, — Кронго старался говорить как можно спокойней. — Я специалист, тренер, директор ипподрома. Это может подтвердить комиссар Крейсс. Я хотел обратиться к вам за помощью. В опасности ценные лошади, прекратился завоз фуража, нет рабочей силы…
— Сумасшедший, — белый не спеша закурил. Усмехнулся. — Надо пустить тебя в расход как провокатора… Чтоб другим неповадно было.
Африканец-патрульный щелкнул затвором автомата.
— Подожди, — белый переключил связь. — Алло, штаб? У вас там нет Крейсса? — он затянулся. — Крейсс, ну как у вас? Хорошо, я буду передавать сообщение каждые полчаса… Подождите! Тут какой-то тип говорит, что он директор ипподрома… Хочу пришить его для верности… Вы не шутите? — Он повернулся к Кронго: — Ладно. Можешь идти.
Кронго молча смотрел на него.
— Что ж ты стоишь? Иди.
Он хорошо помнит тот первый день, самый первый, — это был день его пятнадцатилетия, — когда мать привезла его под Лалбасси, в маленькую деревушку в джунглях. Они вышли из автобуса, прошли подлесок и увидели озеро. Над озером тянулись мостки, и по мосткам кто-то шел. Этот кто-то был для него пока всего лишь седым негром, которому мать махнула рукой. Негр тут же остановился и прислонил ладонь к глазам. Кронго еще не знал, что этот седой человек, невысокий, худой, с удивительно детскими глазами, с голосом, который как будто постоянно был простужен, человек, сразу же напомнивший ему скуластым лицом, и настороженностью глаз, и манерой смотреть искоса лошадь, — этот человек и есть Омегву Бангу.
Может быть, в первый свой приезд он и не запомнил, каким был Омегву Бангу. Сближение с Омегву началось через два года, во второй приезд. Но тогда, в первый раз, он помнит спокойствие, которое испытал, войдя в эту деревню. Может быть, это спокойствие было как-то связано с Омегву. Это было именно — ощущение абсолютного спокойствия, ощущение, которое охватывало его всего, до самой последней клетки. Он с удивлением понял, что еще ни разу в жизни не испытывал такого чувства. Чувства свободы, неприкосновенности, позволения быть любым — каким бы он ни захотел. Каждое дерево, и озеро, и мостки над ним, и тихий ветер, шелестевший кустарником, и тишина, которую он встретил на единственной улице, — все говорило о неприкосновенности его желания быть любым, все позволяло ему быть таким, каким он хотел.
Для него не было разницы — белый или черный. Никогда не было. Дело было даже не во внешности, не в том, что в детстве, до пятнадцати лет, кожа его была светлой и негроидные признаки почти не проявлялись. Сейчас он понимал — ощущением, отсутствием этого различия в самом себе он обязан матери. Если он говорил хоть что-то об этом — он помнит, как однажды он спросил: «Мама, негры — хорошие?» — лицо ее сразу менялось. Красивые и всегда мягкие глаза становились чужими, в них появлялось что-то затаенно-враждебное. Так, будто он сделал какую-то гадость. Она тихо и, как ему казалось, со скрытой злостью на то, что он не понимает этого, говорила, глядя ему прямо в глаза: «Маврик… Что бы то ни было, запомни — ты белый. Белый! Понимаешь? Белый».
Он боялся ее глаз в такие минуты. Но молчал, потому что знал — она обманывает его. Он пытался понять — зачем? Зачем его мама, такая красивая, такая умная, такая добрая, обманывает его? Пусть все вокруг в его детстве — товарищи по играм, люди, окружавшие отца на ипподроме, прохожие на улицах, даже большинство приятельниц матери — были белыми. Но ведь были и черные. Ведь он должен был замечать, и знать, и ощущать, например, что мать — не белая?
«Мама, но ведь ты?» Это был самый запретный вопрос. Она закрывала глаза, и он уже боялся не ее глаз, а этого молчания. Наконец она говорила — с такой горечью, что он действительно пугался: «Маврик, опять ты расстраиваешь маму». — «Мама, но ведь я…» — «Наверное, ты хочешь меня убить». — «Мамочка, нет». Но он все-таки ждал, и она говорила, и он уже не пугался, потому что при этом глаза ее опять становились добрыми: «Маврик, я совсем другое дело. Ты меня понимаешь?» — «Да, мама». Он улыбался — это была выдуманная ими шутка. «Я — белая ворона. Ты ведь знаешь, что это такое?» — «Да, ты белая ворона. Только ты — черная ворона? Да, мама?» Она прижимала его к себе, осторожно целовала в глаза. «Ты белая черная ворона?» — «Ну вот, умник. Умник ты у меня».
Потом, в Париже, когда ему исполнилось семнадцать и когда была в разгаре война отца с Генералом, он совершенно случайно взял номер газеты и прочел на первой полосе: «Омегву Бангу отказался от Нобелевской премии». Сначала он подумал, что ошибся. Но под огромной газетной шапкой он увидел фотографию — седой негр в белом полотняном костюме стоит, опираясь о перила. Кронго сразу узнал, кто это. Это был тот самый седой негр и те самые перила тех самых мостков! Омегву Бангу присудили Нобелевскую премию? Но мать ничего не говорила ему. Мать ни словом не обмолвилась о том, что Омегву Бангу, тому самому седому человеку с косящим взглядом, могут за что-то присудить Нобелевскую премию. Кронго — тогда он еще был Морис Дюбуа — накупил газет и стал просматривать заголовки. «Шведская академия искусств присудила Нобелевскую премию Омегву Бангу — выдающемуся мыслителю и поэту современности», «Омегву Бангу заявил, что его отказ от Нобелевской премии не вызван политическими мотивами», «Подоплека решения Омегву Бангу — нежелание выезжать в Европу?», «Клод Шарье убежден, что отказ Омегву Бангу написан под диктовку», «Демонстративный отказ Омегву Бангу? Может быть — протест против расовой дискриминации?»
Только в палисаднике своего коттеджа Кронго остановился и вытер платком пот. Странно — он думает сейчас о том, почему они не держали прислугу. Ему, Филаб и мальчикам, когда они приезжали от бабки, матери Филаб, хватало этих двух этажей. Но почему он думает о бабке? Тихо. Никого нет… Кронго вошел в холл. Большое фото Альпака. Это лучшая лошадь, которую ему когда-либо удавалось вырастить. Но сейчас все пошло прахом, все. Фото висит на центральной стене. У двери тихое движение. Послышалось? Он перевел взгляд на лестницу. Вздрогнул. Масса, похожая на большой черный гриб, шевельнулась и застыла у двери.
— Кто это?
Черное покрывало отодвинулось. Блеснули глаза.
— Месси Кронго… месси Кронго, не выгоняйте меня… Они убивают всех бауса… Пощадите…
— Фелиция?.. — Кронго узнал кассиршу ипподрома. — Как вы очутились здесь?
— Мадам Филаб… Я помогла ей… Месси Кронго, вы не выгоните меня? Я могу ухаживать за мадам Филаб… Месси Кронго! — Фелиция, будто убеждая его в чем-то, показала сморщенные розовые ладони.
— Ну что вы, что вы… — Кронго поднял кассиршу. — Где она?
— Филаб… — глаза Фелиции заплыли под веки. — Филаб… Мадам Филаб…
— Где она? Где мальчики?
Фелиция перевела взгляд на гостиную, и Кронго увидел желтую руку на диване. Ему стало страшно. Он кинулся туда.
Филаб лежала, вытянув ноги, укрытая халатом. Веки ее дрогнули, она открыла глаза.
— Что с тобой? — Кронго сжал ее руку и услышал слабое ответное пожатие. — Что с тобой, Фа? Ну, не молчи, Фа… Ты ранена?
— Я подобрала ее на улице, — Фелиция прошелестела покрывалом. — Месси Кронго, она не ранена, цела… Не волнуйтесь… Только говорить ничего не может…
— Это правда, Фа?
Филаб закрыла глаза.
«Милым, добрым Эрнестом» отец был только для матери. На ипподроме, в конюшне, на дорожке — то есть там, где проходила вся его жизнь — отец был другим. Он был безжалостным игроком, «железным Дюбуа» по кличке «Принц». Отец был ему одновременно близким, своим — и чужим. Отец был для Кронго кем угодно — другом, тренером, товарищем по заговору против Генерала, — но не отцом. Но Кронго любил отца — хотя совсем не так, как мать. Все знали, что Принца не купишь. Все знали, что только один Принц — если, конечно, захочет — может победить Генерала. Только Принц может не испугаться «коробочки» в заезде, не испугаться людей Тасма и — если захочет — взять Приз. Кронго хорошо помнит, как они начали готовить Гугенотку. Они получили ее двухлеткой, удивительную, неповторимую, рожденную рекордсменкой, — и с тех пор стали затемнять. Это была неслыханная смелость. А если бы Генерал узнал об этом — даже не узнал, а просто догадался, — почти верное самоубийство. Только отец мог решиться на это. Для того чтобы был какой-то шанс обойти Корвета, надо было затемниться от всех. Если бы надо было — отец затемнился бы и от него самого. Да, отец затемнился бы и от собственного сына, от него, Кронго, Кро — который уже тогда, несмотря на молодость, был наездником класса «А» Морисом Дюбуа. Ведь решили же они ничего не открывать даже владельцу конюшни, милейшему мсье Линеману.