Томас Гиффорд - Преторианец
— Это снимали, когда она получила первый приз на конкурсе танцоров танго. Моя жена удивительно танцует.
— Красивая. Экзотическая красота.
— Польские и итальянские предки. Она танцует, а я нет — если удается уклониться. Я в лучшем случае безразличен к танцам. Каждый раз чувствую себя дураком. Но мы познакомились когда-то на балу в кадетском училище. Сами понимаете, я был сражен. Впервые разговорившись, мы обнаружили, что наши отцы коллеги — оба были учителями. Так что у нас с первого раза было о чем говорить. — Он любовно посматривал на снимок. — Я глаз не мог от нее оторвать. Как все молодые влюбленные, творил ужасные глупости. Макс Худ как-то рассказывал мне то же самое — сколько глупостей он натворил из-за одной парижанки. Я, например, вообразил, что, хотя я еще всего лишь кадет, но мои манеры и внешность весьма выиграют от ношения монокля — и перед Люси я показывался только с моноклем в глазу. Беда в том, что кадетам строго запрещалось вообще носить монокль. И вот однажды я сижу с моей милой в кафе, а мимо проходит мой офицер — и я поспешно выхватываю стеклышко из глазницы и сую в карман, чтобы не получить выговора. Каким идиотом я, верно, ей казался.
— Однако она вышла за вас…
Рядом снова возник Харт с серебряным подносом. Он разлил кофе и подал круассаны.
— Здесь она, — продолжал Роммель, — в форме медицинской сестры — это во время войны. А у меня, с моим Железным крестом, здесь очень воинственный вид. А здесь она с нашим сыном Манфредом. Он хороший мальчик, но я не слишком надеюсь, что из него выйдет солдат. По правде сказать, мне бы этого, пожалуй, и не хотелось. Мне сорок восемь лет, в ноябре будет сорок девять, и слишком большую часть моей жизни заняла война. Человек не должен жить войной, мистер Годвин. Но тут мы не властны. Я два года провел на погосте, в который мы, солдаты и политики, сумели превратить Францию, и у меня хватает причин ненавидеть войну. В этом мы с Максом Худом никогда не сойдемся — но у него ведь была совсем другая война. Я обожжен Францией, а Макс обожжен пустыней. И я не совсем понимаю, как… нет, мне этого не понять. — Генерал пожал плечами. — Сын однажды попросил меня рассказать, что такое война, и я понял, что не нахожу слов. Тогда я сел рядом с ним и нарисовал картинку: умирающие лошади, разбитые дома, мертвые коровы с торчащими в небо ногами и разорванные на куски люди — руки, ноги и головы, разбросанные взрывом, — и сказал, что это и есть война. Думаю, сердцем он это понял. Я не сумел бы объяснить ему насчет богатых и могущественных людей, которым война всегда выгодна, — с этим уроком придется подождать, пока он станет старше.
Роммель попробовал горячий кофе и одобрительно кивнул:
— Передайте рядовому Герцбаху, что кофе стал ему удаваться лучше.
— Моим читателям захочется узнать, — сказал Годвин, — что вы думаете о Гитлере. Я точно передам все, что вы найдете нужным сказать. Вы можете на меня положиться.
— До Гитлера мои политические взгляды… насколько можно о них говорить, потому что я, уверяю вас, не политик… но в то время меня можно было считать социалистом. У меня были немалые претензии и к денежным мешкам, и к старой аристократии — это не секрет, мистер Годвин. Но когда к власти пришел Гитлер… я не берусь описать, какой заряд энергии охватил весь народ. Возможно, что-то в этом роде сделал ваш Рузвельт для Америки — Гитлер гениальный политик, первый политик, который увлек меня за собой… он провел радикальные реформы, у него весьма революционные замыслы. Он разрешил экономические проблемы Германии. Это просто невозможно отрицать… и никому другому это не удалось бы. Во всяком случае, я не вижу никого другого. Да, он, как и Франклин Рузвельт, должно быть, обладает некоей магической силой. Само его присутствие ощущается всеми. Он начинает говорить — очень мягко при личной беседе, очень властно, если обращается к большой аудитории, — и ему невозможно противостоять. Я говорю это не потому, что вы записываете мои слова, — я верю каждому слову.
Годвин кивнул.
— Вы давно его знаете?
— Я встречался с ним в Госларе в тридцать четвертом, в замке Кайзерпфальц — но очень бегло. Несколько лучше познакомился во время предвыборной кампании тридцать шестого в Нюрнберге. Я, мистер Годвин, скептик, но тогда в Нюрнберге я впервые в полной мере осознал силу личности этого человека. Меня часто называют надменным, я в самом деле гордый человек — но то, что я увидел и услышал в Нюрнберге, привело меня в смирение. Год спустя он обратил внимание на мою книгу и написал мне очень любезное письмо, из которого становилось ясно, что книгу он прочитал. Кроме того, он прислал мне издание «Майн Кампф» с автографом. Коротко говоря, он вытащил Германию из мусорной кучи…
— Но мы все слышали о преследовании евреев. Вы сказали, что ненавидите войну. А эти люди — безоружное мирное население.
Роммель устремил на Годвина долгий взгляд и не сразу, медленно и раздельно, произнес:
— Все, что вы могли слышать на этот счет, — совершенно не соответствует истине. Я побывал в варшавском гетто, и могу сообщить вам, что мы просто эвакуировали население, направляли их в трудовые лагеря… ничего бесчеловечного, ни в малейшей степени. Я не такой человек, мистер Годвин. Мы не сделали ничего такого, чего бы не сделала на нашем месте всякая армия. Они дрались с нами до последнего патрона, и мы победили их, обратили в плен — я говорю о поляках вообще, не только о евреях — и заставили трудиться. Если вы слышали что-то иное, значит, вас дезинформировали. Лично я не участвую в принятии политических решений… я всего лишь орудие правительства, как и всякий солдат. Так же, как, к примеру, Макс. Я просто делаю свою работу.
Годвин сказал:
— А я слышал, что ваши танки по вашему приказу расстреляли госпиталь — здесь, во Франции.
— В этом я виновен и никогда себе не прощу. Ужасная ошибка. Я видел, как это произошло, я немедленно отменил приказ, но несчастье уже случилось. На поле боя порой царит такая сумятица… но за подобное бессмысленно извиняться. Все, что мы можем, — не допустить такого впредь. Вот еще одна причина ненавидеть войну.
В дверь постучали и Харт впустил пару фотографов в военной форме. Они, неслышно кружа вокруг собеседников, принялись фотографировать.
— Вы можете продолжать, мистер Годвин. — Роммель подмигнул одному их фотографов. — Сделайте вид, что их здесь нет. Они невидимы. Я сам фотограф-любитель и склонен покровительствовать людям этой профессии. Прошу вас, продолжим.
— Я слышал, что из всех наград вы более всего гордитесь медалью «Pour…
— …le Mérité». Да, на сей счет вас правильно информировали.
— За что вы ее получили?
— О боже… Как давно это было!
Он запрокинул голову, собираясь с мыслями, затем начал говорить совсем иным голосом — голосом сказителя, оказавшегося в своей стихии.
Ноябрь 1917-го. Итальянские Альпы. Итальянцы бегут, и ничто не остановит Роммеля и его людей. Ни холод, ни лавины, ни отвесные скалы, штурмовать которые он заставляет своих солдат. Ни численное превосходство противника — менее всего численное превосходство, потому что численность ничего не значит, если нанести удар с самой неожиданной стороны в самое неожиданное время. Обходной маневр, ловушка, затем ураганный пулеметный огонь, рассчитанный на то, чтобы сломить дух даже лучших частей врага.
Они продвигались по узкому глубокому ущелью к городку Лонгароне — узловой точке всей сети горных укреплений итальянцев. Дорога сперва вилась по одному берегу ущелья, затем по узкому шаткому мосту перекидывалась на другой. Лейтенант Роммель повел своих людей на штурм моста, не дав итальянцам времени подорвать заложенные заранее мины. На выходе из долины они попали под жестокий обстрел со стороны Лонгароне, до которого оставалось не более полумили. Но между ними и городом лежала река Пьяве. На глазах у Роммеля итальянские части, спасающиеся с дальнего берега реки, уничтожили взрывом единственный мост. В бинокль ему видны были улочки городка, забитые пехотой, военными грузовиками и орудиями.
Оставалось одно — форсировать реку под обстрелом. Роммель отвел один свой взвод и пулеметный расчет вниз по течению и переправился через реку. За ними последовал еще один взвод, и еще один.
— Храбрецы, — вспоминал он теперь, почти четверть века спустя. — Хорошие солдаты.
К вечеру они утвердились под Лонгароне, перекрыли дорогу и железнодорожное сообщение с городом. В течение следующих двух часов почти тысяча итальянских солдат пытались спастись из города по этой дороге, и люди Роммеля, окружая их, принуждали к сдаче. А с наступлением темноты Роммель взял двадцать пять человек и отправился изучать укрепления и оборонительные позиции в самом городке. Он знал, что в Лонгароне размещены более десяти тысяч солдат, но ему нужны были подробные сведения.