Юлиан Семенов - Экспансия — II
На шифрованный вызов «Рикардо Блюма» Карлос Маннман откликнулся сразу же. Встреча была вполне дружеской, он подробно обрисовал ситуацию, ответил на вопросы, показавшиеся поначалу несколько странными, — о состоянии дел в физической науке; рассказал о фанатике атомных исследований докторе Энрике Кавиоле, его ближайших сотрудниках: докторе Вюршмите, Галлони, Гвидо Беке, Иснарди, Балсейро, Симоне Гиршанчике и Якобе Гольдшварце; упомянул Риктера, который, однако, пока что работает сольно, замыкаясь лишь на полковнике Гутиересе; базируются физики в обсерватории в Кордове и в университете Ла Плата.
Мюллер поинтересовался, кто по национальности Гиршанчик.
— Аргентинец, — с некоторым недоумением ответил Маннман; лишь спустя мгновение понял, чем вызван вопрос Мюллера; чуть сконфуженно пояснил: — Вы же знаете, здесь не существует национального вопроса: если ты имеешь паспорт и дом — значит, аргентинец.
— Это прекрасно, — серьезно ответил Мюллер. — В той задумке, которая меня сейчас занимает, не исключено присутствие еще парочки таких же аргентинцев, как этот самый Гиршанчик, прекрасное прикрытие… Как вы думаете, ваш шеф согласится финансировать начало грандиозного проекта, связанного с изучением атомной проблемы?
— Если нужно — согласится.
— Прекрасно. А вы можете устроить встречу моего человека с Риктером?
— Бесспорно.
— Вполне возможно, что я тоже буду там… Риктер надежен?
— Он из нашего братства, сеньор Рикардо.
— Предают именно братья, — отрезал Мюллер.
— Он надежен.
— Замечательно! А можете вы сделать так, чтобы доктор Кавиола, который, как я понял, является фанатиком атомной идеи, написал приглашение профессору Гейзенбергу, в университет Гейдельберга?
— Этому великому физику?
Мюллер кивнул.
— Конечно, — ответил Маннман. — Но я далеко не убежден, что Гейзенберг согласится сюда приехать.
— Ну, это уж не ваша забота, дружище, — ответил Мюллер, и сразу же понял, что со здешним немцем, который Гиршанчика считает аргентинцем, нельзя говорить так, как с теми, кто родился в рейхе. — Это забота старого, больного Мюллера, который доживает свои дни в изгнании. У вас и так слишком важный фронт работ, дорогой Карлос, мне неловко вас обременять лишний раз…
— Может быть, лучше это сделать профессору Беку? Он прибыл сюда осенью сорок третьего, очень помог здешним физикам, пусть он и сочинит послание.
— Погодите, погодите… Он прилетел сюда после того, как здесь к власти пришли военные, а Перон стал министром?
Карлос Маннман понимающе улыбнулся, кивнул.
— Ни в коем случае, — возразил Мюллер. — Письмо должно быть подписано именно Кавиолой… Кстати, этот Бек тоже… аргентинец?
…Через несколько дней в Гейдельберг ушло письмо от профессора Кавиолы:
«Уважаемый сеньор профессор Гейзенберг! Прибытие в Аргентину в 1943 году профессора Гвидо Бека принесло огромную помощь нашим научным изысканиям. Спасибо за то, что Вы воспитали такого замечательного ученого! Меня Вы вряд ли помните, хотя я имел счастье аплодировать Вам в Дюссельдорфе во время очередного научного конгресса в двадцать шестом году, когда Вы отметили свой четвертьвековой юбилей таким блистательным докладом, которому мог бы позавидовать любой корифей, убеленный сединами.
Я обращаюсь к Вам в связи с тем, что ныне возникла возможность пригласить в Аргентину трех наиболее выдающихся физиков и радиотехников Европы, поскольку министерство флота и университет организовали специальное училище радиокоммуникаций.
Здесь Вы получите возможность не только преподавать, но и вести исследовательскую работу на передних рубежах науки.
Я предлагаю Вам контракт сроком на пять лет при оплате Вашего труда в восемьсот долларов в месяц.
Поскольку я являюсь директором обсерватории и президентом Ассоциации аргентинских физиков, министерство флота уполномочило меня заверить, что для Вас будут созданы самые престижные условия.
При этом Вы вправе назвать имена ассистентов, которых захотите привезти с собой».
Ознакомившись с проектом письма, Риктер добавил строку:
«Заключая контракт, мы, тем не менее, не можем не оговорить заранее, что в Ваших публикациях не должны затрагиваться проблемы, которые могли бы в любой форме вызвать возражения цензуры по вопросам секретности, ибо речь идет об исследованиях, которые являют собою новую эпоху в южноамериканской науке».
Приписку эту он сделал уже после того, как встретился с сеньором Браньолли.[9] Сеньор «Рикардо Блюм», прилетевший вместе с ним, участия в беседе не принимал, хотя слушал очень внимательно; Риктер не мог избавиться от впечатления, что этот человек ему знаком, лицо чем-то похоже на шефа гестапо, только у этого значительно более мягкие глаза, увеличенные линзами очков. — видимо, очень большая дальнозоркость.
Во время встречи договорились о том, что, делая бомбу Перону, думают о Германии; атомное оружие в руках немцев есть не что иное, как путь к национальному возрождению.
Штирлиц (рейс Мадрид — Южная Америка, ноябрь сорок шестого)
— Почему вы не пьете? — спросил Ригельт. — Я не могу спать в самолете, если не напьюсь как следует.
— Боитесь?
— Я совершенно лишен чувства страха в небе.
— Да? Завидую. Я, говоря откровенно, побаиваюсь. Дом в облаках — с обедами, ужинами, сортиром, шотландским пледом и откидывающимся мягким креслом — вызов создателю. На вызов отвечают действием. Создатель в этом смысле не исключение. Вон, глядите, как гонит масло из второго двигателя…
Ригельт резко обернулся к иллюминатору, ухватился пальцами за ручку кресла:
— Перестаньте шутить!
— Да не шучу я. Просто отдаю вам часть своего страха, чтобы самому не было так жутко.
— Так надо же срочно сказать пилотам!
— Зачем? Не надо создавать лишней паники. Все равно, если что-то случилось, до берега мы не дотянем, как-никак три часа висим в воздухе…
«Что ж ты так побледнел, бедный, — подумал Штирлиц, — даже испарина появилась на висках; они у тебя совсем молодые, без впадинок еще; сорока тебе нет, лет тридцать семь; казалось бы, три года, какая ерунда, а на самом деле — некий незримый рубеж, отделяющий одно душевное состояние человека от другого, совершенно иного уже; тайна; воистину, все реализуется лишь во времени и ни в чем ином; даже мечты матери в ее ребенке реализует не она, но тайна времени».
— Вы фаталист, Штир… Браун?
— Какой я, к черту, фаталист, — улыбнулся Штирлиц. — Год назад я говорил моей служанке, что считаю себя стареющим мужчиной. Она, кстати, ответила, что ей такие нравятся… Я тогда был юношей, милый Викель. А сейчас — старик. Древний дед, а не фаталист. Это качество рождено молодостью — риск, отвага, авось пронесет, чем черт не шутит, а старость — это осторожность, нерешительность; старость — это когда занимаешь место в хвосте самолета, больше шансов остаться в живых, если упадем, и запасной выход — рядом. Вы, кстати, пишетесь через «к» или «г»?
— Через «к», я же южанин, мы говорим мягко — в отличие от вас, коренных берлинцев, — солгал Ригельт.
— Полагаете, я коренной берлинец?
— Судя по выговору.
— Так ведь можно наработать…
— В такой мере — нельзя, — Ригельт покачал головой. — Можно изменить внешность, даже характер, но язык не поддается коренному изменению это в человеке навечно.
«Дурачок, — подумал Штирлиц, — трусливый, претенциозный дурашка; сейчас он обернется на то место, где сидел я, поглядит, рядом ли запасной выход, и предложит перейти в хвост, здесь, скажет, дует. Если не сразу, то через какое-то время он обязательно предложит перейти в „безопасное“ место. Черт, как грустно наблюдать людей, в голову которых ты заложил идею животного качества, — а сколько, увы, таких?! Неужели именно такого рода животный фермент вызывает немедленное действие? Кажется, Герцен сказал, что мы продали свое человеческое достоинство за нечеловеческие права над своими ближними… Верно, кстати: земские соборы легко передали власть приказами думским дьякам за полную свободу в делах своих имений; за установление крепостного права — высшее проявление животности верхних ста тысяч, — самодержавие получило всю полноту власти в стране… И начался застой… А Запад в это время менял одно сумасшествие на другое: то безумие крестовых походов, то всеобщий поиск дьявола, принявшего людское обличье, потом всеобщая эпидемия: «назад к античности, к древнему миру, к утраченному благородству римлян и греков!». По счастью, именно эта эпидемия вызвала у них интерес к знанию, к книгам и языкам, — а не отсюда ли один шаг до бунта? Вот и появился Лютер… Записать бы все, что у тебя в голове, — сказал себе Штирлиц, — попробовать оформить это в схему, могло бы получиться небезынтересно. Девятнадцать лет — в себе, все время в себе, действительно, как затаившийся зверь. Олень или волк? — спросил он себя. — А может, кабан? Многотолкуемое понятие — животное. Поди ж, начал за здравие, а кончил за упокой».