Юлиан Семенов - Петровка, 38. Огарева, 6. Противостояние
— А знаете, как надо сделать материал?
— Как?
— Поговорите с экспертами, съездите с оперативной группой на происшествие, то есть соберите побольше фактов, а потом включите туда и этот мой комментарий.
— Комментарий очень уж обтекаем. В городе, куда ни зайдешь, все говорят: «Разрезают на куски, женщин заманивают в такси, стреляют в спину из багажника». Тогда уж лучше не подписывать три строчки, дать как официальную справку.
Костенко возразил:
— А вот этого делать нельзя, Кира. Был такой журналист в тридцатых годах, он вместе с Гайдаром погиб, Михаил Розенфельд, тоже, кстати, работал в комсомольской прессе. Так вот он, перед тем как лететь на Северный полюс, оставил заповедь: «Первое — журналист должен подписывать даже однострочную корреспонденцию полным именем и фамилией; второе — журналист обязан избегать присоединения к каким бы то ни было внутриредакционным группировкам; третье — журналист, если он думает о своей профессии серьезно, обязан отказаться ото всех административных постов в газете, как бы почетны они ни были».
— Грандиозно, — сказала Кира. — Даже записывать не надо. Есть какие-то вещи, которые запоминаются на всю жизнь.
— Очень любите газету?
— Без нее нет жизни, честное слово…
— Очень не люблю выражение «честное слово».
— Почему? — поразилась девушка.
— Все слова должны быть честными, — ответил Костенко. — Иначе к каждой фразе надо прибавлять «честное слово». Другие слова, получается, у вас были нечестными, а только те, где вы поклялись, — правдивы? Ну, пошли… Спасибо за компанию…
— А у вас для меня еще время найдется, Владислав Николаевич?
— Трудно.
— А вечером?
— Вечером самая работа, вся информация стекается, ее надо проанализировать, наметить шаги на завтра, просоветовать с товарищами планы мероприятий…
— Можете хоть в двенадцать приехать, я поздно спать ложусь.
— Спасибо.
— Спасибо, «нет» или спасибо, «да»?
— Спасибо, «нет».
— Жаль. Ну, до свидания.
— Пропуск подписать?
— Зачем? Вы ж посоветовали мне пойти к экспертам и выехать на очередной случай разрезания трупа в такси. Пойду бродить по коридорам, как истинный репортер полицейской хроники…
— Где учились?
— В Москве. У Ясеня.
— Какого еще Ясеня? — насторожился Костенко, вспомнив слова песни, которые продекламировала свидетельница Щукина: «Я спросил у ясеня…»
— У Засурского. Нашего декана зовут Ясен. И мы его очень любили. Идите, уже семнадцать минут прошло, а вам еще план мероприятий надо составлять.
Костенко подумал, что девушке здесь одиноко. Наверное, приехала по распределению, романтика понятия «журнализм» сменилась правдой буден, а к ней, к правде, надо уметь приспособиться, лишь в этом случае можно вернуться к поэтике первого представления, иначе — могила, потерянный человек. Костенко был убежден, что одержимость в профессии, или, точнее, одержимость профессией, дает людям счастье, лишь это, да еще дети. Ну и конечно, любовь, если она смогла стать «затянувшимся диалогом», то есть перейти в дружество. В любовь до гробовой доски Костенко не верил, считал это сказочкой, сочиненной автором с дурным вкусом. Одержимость заставляет смотреть, как писал Маяковский, «через головы народов и правительств», вырабатывает в человеке уверенность в своей нужности делу, проводит его мимо тех мелочей, которые, конечно же, досадны, доводят порою до бешенства. Те, которые не одержимы, отдают всего себя именно этим мелочам, и жизнь — огромная, сложная, трудная — проходит мимо них. Воистину, взгляд снизу даже трехэтажный дом делает небоскребом, нельзя смотреть снизу, надо на век смотреть как на равного, глаз в глаз, тогда только толк получится…
«А если я к ней приеду, будет плохо, — думал Костенко, шагая с девушкой по темному коридору. — Мужики моего возраста нравятся, сейчас на нас мода, а я завтра улечу, зачем же все? Хотя, может, я проецирую себя на нее? Они рациональнее нас, лишены того сентиментального истеризма, которым отмечены некоторые особи женского пола в нашем поколении. Больше всего боялись «разрушить семью»: «поцеловал — женись». Жили тяжко, все хотели гарантий, особенно женщины, это к ним от матерей пришло, от матерей, которые знали, что такое голод и безотцовщина не по книгам наших литературных плакальщиков, они это на своих плечах вынесли, поэтому в их дочек впиталось с молоком: «Держи, не пускай, терпи, что угодно, только б рядом был мужик — какой-никакой, а все же мужик». Нынешнее поколение стало умнее, сытые они, обутые и одетые, ищут душу, а не плечи, на которые наброшены вожжи».
И — неожиданно для себя — Костенко предложил:
— Кира, вы позвоните мне сюда завтра, ладно? Или в отель. Если освободится часик — попьем кофе.
— Конечно, позвоню, — обрадовалась девушка, — спасибо вам!
Жукову, который ждал его в кабинете дежурного по управлению, Костенко сказал:
— Я, знаете ли, прессу задействовал…
— Это как?
— Это называется дезинформация. Писать им все равно надо, в городе о деле говорят, так пусть напишут в наших интересах: «вскорости будет предъявлено обвинение рецидивистам» — это первая пуля, которую я отлил, а вторая — дата преступления: я назвал весну. Если Милинко посещает центральные библиотеки страны и следит за новостями в городе, он обрадуется этой информации, поверьте мне. Кстати, хорошо бы проверить, кто выписывает здешние газеты на Большую землю?
Жуков что-то отметил в блокнотике, покачал головой:
— Версия занятна, товарищ полковник, но у нас бумажный голод. А с дезинформацией — это вы ловко, я б недодумал. Спасибо за подсказ. Как фамилия журналиста?
— Девушка. Очень милая. Кира Королева.
РЕТРОСПЕКТИВА-IV
(Вайсвальд, под Бреслау, март 1945 года)
Кротов лежал на взгорке, в лесу. Дорога была под ним как на ладони. По ночам гудели танки и артиллерия, «полуторки» и «студебеккеры», походные кухни. Днем редко проносились «трехтонки» и «эмочки». Хотя немецких истребителей почти не было в небе — бензина в рейхе кот наплакал, — но красные про это, как видно, не знают: таятся, дурачки, только ночью двигаются…
«А вот бы выйти на дорогу и сказать: «Братцы, я вам тайну открою, тогда, может, жизнь сохраните, а больше мне ничего не надо», — думал подчас Кротов, но мысль эта исчезала, как только появлялась. — Нечего химеры-то плодить, — одергивал он себя, — мне рассчитывать не на что».
То, что он ошибся в своих расчетах и пошел не на запад, а на восток, стало ясно ему лишь на следующую ночь, когда он выбрался из города, охваченного дымным пламенем, и увидел, наконец, звезды. Он забился в лес, в чащу, развязал мешок, достал хлеб, поел, запил водкой, один глоток, чтобы не простудиться, настелил хвойных лап, лег и долго, высчитывающе рассуждал, как быть. Поворачивать на запад сейчас же нельзя, риск слишком велик. Без документов, без советской формы, в немецком пальто — сразу угодишь в СМЕРШ. Нужна военная форма, бумаги, тогда можно влиться, чтоб добивать «гада в его логове». А потом драть на запад, в Швейцарию куда-нибудь или еще подальше, в Южную Америку, там в Парагвае гитлеровский родственник, что ль, правит, можно будет отсидеться.
На этом взгорке Кротов лежал уже второй день. Ему была нужна одиночная легковая машина или грузовик, но без пассажиров, пусть бы даже в кабине шофер не один, только б в кузове никого. Сбежать вниз, закричать: «Браток, я из плена!» А там все легко. Даже если двое в кабине — они ж для тепла набиваются, быдло, — и с этим можно управиться. Ккто ж это рассказывал про мужика, который с бабой на Севере жил, по тундре шел за золотом, она еще ему свою пайку отдавала, с голодухи, дура, померла, а он все полз, пока не дополз, жить хотел, а кто не хочет, я б тоже полз… А, это Козел рассказывал, точно, он любил рассказывать эту историю, кто ж ее написал-то?! Только не русский, так бы русский не полз, немец, что ль? А почему на Севере дело было? У немцев Севера нет, слякоть одна, грязь…
Дважды проходили пешие, в форме, легко раненные — по десять-двенадцать человек. Видимо, чапали в госпиталь. Кротов сразу прикидывал рост, ширину плеч, размер ног: пусть больше будет, только бы не мало.
«А если все ж себя назвать, признаться, что раненого забрали в плен? — думал он, неотрывно глядя на дорогу, и возражал себе: — Нельзя, докопаются. Я ж следы оставил, сколько следов! Надо было б хоть названия лагерей выучить, фамилии забитых комиссаров запомнить, чтоб на кого сослаться: мол, друзья, на одних нарах спали, вместе лагерное подполье создавали…»
Топорик, который ему выдали во время первого заброса в тыл большевиков, лежал рядом, отточенный, как бритва; нож — в кармане пальто; парабеллум с двумя обоймами он завернул в бумагу и предусмотрительно надписал: «В подарок родной Красной Армии — освободительнице от русского пленного».