Анатолий Азольский - Облдрамтеатр
Половина шестого уже, время приближалось к заветному рубежу. Портфель с конспектами и книгами будто по рассеянности забыт в шкафу, закуска — краюшка хлеба и огурец — в кармане.
Время шло. Почти семь вечера, и шаркающие шаги уборщицы оповестили о скорой четвертинке, Гастев рванулся к выходу, но окопное благоразумие взяло верх: не побежал, шел осмотрительным ровным шагом, чтоб не нарваться на какого-нибудь блюстителя нравов, и только на улице почувствовал себя свободным, раскрытым для запахов и шумов большого города, который и подтолкнет его сейчас к наилучшему маршруту. Шел — куда глаза глядят — расслабленной походкой. Семь часов двадцать минут, вечер такой, что поневоле погрузишься в воспоминания, — теплый, лето еще не перешло в осень, солнце близко к закатной точке, тени резкие, все готово к возвеличивающей душу минуте, когда решено будет, какой год осветит этот день взлетом чувств.
Итак, 3 сентября 1949 года — и что же было год, два или более назад? 1939 год — светит ли в нем день 3 сентября? Нет, пожалуй: унижение от ХПФ пережито или упрятано, какая-то возня с учебниками, впрочем — воскресенье, был с матерью на рынке, ездили за картошкой, той, на которую бросают послезавтра студентов. Ну а год назад, в 1948-м? Что-то связанное с перемещением, с поездкой к месту происшествия, то ли труп выловили в реке, то ли удавленник, да разве припомнишь — три следователя на весь район…
Мост перейден, река неслышно течет, река покоится, позади остался драмтеатр, где завтра отмечается новый учебный год «в сети высших учебных заведений» и куда приглашены все преподаватели. Проспект Энгельса он пересек вкрадчивым шагом человека, уверенного в том, что где-то рядом, за углом, в косом переулке, найдет то, от чего всколыхнется мысль и чувство. 3 сентября 1942 года — это что-нибудь говорит? Нет, не говорит, а мычит тоскою трехмесячных курсов младших лейтенантов: стрельбище, строевые занятия до упаду, сказочно злобный старшина роты…
Индустриальная улица, добротные дома, населенные конторами и учреждениями, где те же самые строевые занятия, но за столами, и продовольственный магазин, где киснет, поджидая, четвертинка, покупку которой надо, однако, отложить до решения восхитительного вопроса о дате, над которой взовьется осветительная ракета. Сорок третий год забракован, как и сорок четвертый, в сорок шестом что-то просматривается, но так смутно и непонятно, что лучше уж повременить.
Вдруг он остановился, замер — как перед только что увиденной миной. Сделал — не дыша — два шага назад, чтоб остеречься, дрогнувшая рука коснулась потного лба, и жест этот обозначил так и не произнесенное восклицание: «Вспомнил!» Картинно эдак взмахнул кистью, изобразил полное недоумение. «Как?.. Такое — забыть? Ну, никак от тебя не ожидал, нет, никак не ожидал, дружище!» — урезонил он и самого себя, и того, кто прикидывался им самим. Сокрушенно покачал головой, дивясь преступной забывчивости, хотя с прошлой субботы знал, на каком дне остановится бег памяти, и не ракетница пульнет в небо, а крупнокалиберное орудие выбросит снаряд, который к самому небу взметнет мельчайшие подробности того дня 3 сентября 1945 года, потому что в нем была она, Людмила Мишина.
Да, конечно, 3 сентября 1945 года. Уже несколько дней он дома, уже…
До четвертинки — рукой подать, магазин рядом, но заходить туда опасно, впереди вышагивает знакомый из областной прокуратуры. И так уже ползет слушок о загулах, в которые якобы впадает бывший народный следователь, и Гастев свернул в переулок, не дойдя до магазина; теперь, весь находясь в году сорок пятом, никого уже не видел он и видеть не мог, ибо после полудня 3 сентября того года был дома и собирался идти в институт — восстанавливаться. Позади — война, демобилизация, возвращение в родной город, военкомат, милиция, домоуправ, паспортный стол; впереди — учеба, диплом, работа. Офицерские брюки, хромовые сапоги, начищенные до блеска, китель (ордена и медали на нем поблескивают и позванивают), зачетная книжка в кармане, погоны сняты, но фронтовым духом веет от кровью заработанных наград, от нашивок за ранения, — в таком виде хотел предстать перед институтской верхушкой: да, это я, тот самый, которого спихнули вы на ХПФ, и не надо жалких слов оправдания, я вас прощаю!.. Осмотрел себя в зеркале, подвигал плечами и замер — увидел отраженный взгляд матери, любующейся сыном, услышал вздох ее: «Ну, теперь можно…» И что «теперь можно» — понял. Умирать можно — вот что недоговорила мать.
Она родила сына, она вырастила его, она вымолила у судьбы жизнь его на войне, сын перенес уже смерть отца и теперь безропотно встретит кончину матери. И стыдно стало — перед кем выхваляться вздумал? Плевать ему на институтское начальство!..
Сапоги — в угол, китель и брюки — на вешалку, из Вены, последнего места службы, привезены три костюма, выбрал самый скромный, поцеловал мать — и на трамвай. По уважительной причине отсутствовал студент четвертого курса хозяйственно-правового факультета Гастев Сергей Васильевич, прошу зачислить в институт для продолжения учебы — такая форма поведения выбралась. Встречен же был сверхрадушно, обнят и расцелован, выяснилось к тому же, что оскорбляющий ухо и глаз ХПФ ликвидирован, отныне деление на чистых и нечистых проходит по другим признакам: судим — не судим, есть ли родственники за границей, а главное — проживал ли на временно оккупированной территории. Приказ о зачислении был немедленно подписан, Гастева определили на последний курс, обязав досдать кое-какие дисциплины, студенческий билет выдали без проволочек, оставалась сущая ерунда — получить учебники, тут-то и возникла закавыка, без которой власть не была бы властью: требовался еще и читательский билет в библиотеку, которой ведал почему-то зам по хозяйству, — его и пошел искать Гастев, часто останавливаясь у незабытых аудиторий. Всесильный зам обосновался на первом этаже, куда-то вышел «на минутку», в приемной на стульях вдоль стены расположились первокурсники, судя по несмелости, а на столе (а не за столом!) сидела молодая и очень привлекательная женщина, сидела в чересчур вольной позе — так, что угол стола раскинул ее ноги и туго обтянул юбку на бедрах возбуждающей полноты. По позе этой, по тому, как умолкали парни, когда женщина открывала рот, Гастев решил поначалу, что на столе сидит методистка какой-то кафедры.
Вместо блузки — спортивная рубашка с короткими рукавами, на ногах — танкетки, тупоносые и на широкой платформе туфли, на запястье — мужские часы, а не крохотные дамские из поддельного золота (их мешками везли из Германии), волосы темно-каштановые, без каких-либо следов завивки, брови смелые, глаза серые, и глаза эти секунду подержались на Гастеве, когда тот вошел, отвелись, абсолютно безразличные, и минуло две или три минуты, прежде чем женщина спросила: «А вы по какому вопросу, товарищ?» — задала вопрос, даже поворотом головы не обозначив «товарища», а лишь слегка изменив тон, каким говорила со студентами. Гастев не ответил, не испросил и разрешения курить, поскольку студенты дымили вовсю. Единственная пепельница — на столе, и оказалось, что женщина, с десяти шагов весьма миловидная, вблизи смотрелась удручающе иной: и глаза вроде бы как-то косо помещены на сплюснутом лице, подбородок выступает нагловатенько, и лоб какой-то не такой, манеры и речи же — нахраписты и угодливы, как у пристающей к прохожим торговки краденым, чего не видели или не хотели замечать студенты, ловившие каждое слово девки с раскинутыми ногами. Сомневаться в том, что говорилось ласково-воспитательным тоном, она запрещала, и даже если студент всего лишь переспрашивал, она обрывала его так, что ответ напоминал оплеуху или зуботычину.
По этой манере затыкать рты и превращать диспут в монолог Гастев догадался: не методистка, а какая-то комсомольская начальница, обязанная глаз не спускать с вверенных ей овечек, к каким она относила и приблудную овцу, Гастева то есть, всем поведением своим являвшего признаки непослушания, потому что дважды или трижды возникшая пауза призывала Гастева хоть словечком проявить интерес к разговору, на что он отвечал презрительным молчанием. А шла речь о романе известного писателя, живописавшего подвиги комсомольцев, всецело посвятивших себя борьбе с немецкими оккупантами. Нашлась, однако, в комсомольской организации парочка, которая — по смутным намекам писателя — вступила в «близкие отношения», не прерывая, впрочем, борьбы, что никак не устраивало открывшую диспут начальницу. «Не-ет! — негодовала она. — Раз ты сражаешься за Родину, то будь добр — посвяти борьбе все силы, забудь о половых различиях!..» И тут же, не удостоив Гастева взглядом, она чуть понизила голос, и будто кнут взвился над ним: «Вам надо подождать, товарищ!» А он стиснул зубы от злобы, потому что вспомнил, кто пытается командовать им и как зовут командиршу. Людмила Мишина, в институт поступившая годом позже его, но еще в школе он слышал о гадостях этой самозванки, всегда норовившей стать начальницей и умевшей выискивать в человеке изъян или недостаток, чтоб гвоздить по нему безжалостно и безостановочно. В пионерлагере она так зашпыняла хроменькую девочку, заставляя ее бегать наравне со всеми, что та едва не повесилась, из петли ее вытащили, в кармане нашли записку: «В могиле ноженьки мои станут прямыми». Пионервожатую потянули было на расправу, но лишь слегка пожурили; мать хромоножки продолжала, несмотря на угрозы, твердить: посадят когда-нибудь эту мерзавку Мишину, обязательно посадят, с преступными наклонностями она!