Александр Шкляревский - Что побудило к убийству?
Итак, Верховский согласился на отъезд жены в деревню; против взятия меня туда он также ничего не имел; следовательно, все дело останавливалось за согласием Лизаветы Дмитриевны. Чтоб получить его, Антонина Васильевна прибегнула к покровительству той же горничной, уже отставленной от должности моей няньки; я же поручен был надзору хозяйки того дома, где я родился, простой, тупоумной и неграмотной женщины. Лиц, окружавших мое детство, я почти всех разыскал впоследствии, и от них-то я узнал те подробности моего младенчества, которые я теперь передаю вам. Горничная приняла поручение Антонины Васильевны с большою охотою и выполнила его блестящим образом, насказав своей барыне целый роман об одной богатой и бездетной вдове, которая случайно увидела меня в церкви, полюбила, и так далее… Лизавета Дмитриевна сначала закричала: «Я ни за что не согласна расстаться со своим ребенком» — и запретила своей горничной и говорить ей об этом; но на другой день заговорила сама, а на четвертый — согласилась, не захотев и попрощаться со мною, чтоб не раздражить себя. Лизавета Дмитриевна была очень нервна и, по ее словам, «не могла сносить таких сцен». А ларчик просто открывался: во-первых, денежные траты на меня были ей тягостны, а во-вторых, у нее была уже новая интрига… Большая часть девушек, свернувших с дороги, весьма часто быстро впадают в новые искушения. Притом, кажется, не подлежит сомнению, что девушки, после известного происшествия переменившие прежнее место жительства на такое, где их тайна неизвестна, борются против искушений гораздо дольше (а иногда и целую жизнь), чем девушки, оставшиеся там же, где случилось происшествие. Примером сказанного может отчасти служить Лизавета Дмитриевна. До тех пор, пока в N. прошлая жизнь ее была неизвестна и о ее поведении не ходили двусмысленные слухи, она в течение целого года пребывания в N. не слыхала со стороны мужчин никаких грязных предложений; сближение ее с Верховским было вполне добровольное и вызвано ею же. Когда же, благодаря болтливости прислуги и наблюдательности старых сплетниц, недавняя тайна ее стала известна, ей в полтора месяца пришлось выслушать десяток таких предложений. Соперничества Верховского никто не опасался, потому что при рассказе о пассаже с Лизаветой Дмитриевной прибавлялось, что Верховский к ней равнодушен. Последний в самом деле всегда в обществе мало занимался гувернанткой и часто уезжал надолго из N. В числе претендентов на любовь Лизаветы Дмитриевны был и муж благодетельницы ее, у которой она жила гувернанткой, отставной председатель какой-то палаты[40], коллежский советник[41] Меркурий Стратилатович Бубов. Старый ловелас до роковой тайны смотрел на нее, как лисица на виноград в известной басне Крылова, а по разоблачении ее сделался храбр до отваги, и претензия его увенчалась успехом. В связь эту Лизавета Дмитриевна вступила вскоре после своего выздоровления, но Верховский узнал об этом тогда, когда я был уже с его женою в деревне. Антонина Васильевна, принимая меня, не забыла взять и документы о моем рождении. Чтоб навсегда покончить в своем рассказе с Лизаветою Дмитриевною, я думаю сразу рассказать про нее все, что мне известно. Интрига ее с Меркурием Стратилатовичем кончилась очень плачевно: госпожа Бубова, молодая еще женщина, державшая мужа, как говорится, в ежовых руковицах, узнав о его похождениях, подвергла старика строгому домашнему аресту, а новую Клариссу[42] с бесчестием выгнала из дома. Это ввергло Лизавету Дмитриевну в очень бедственное положение; прежние поклонники ее оставили, уроков она не находила, все ценные вещи вскоре были или проданы, или заложены. Тогда она решилась прибегнуть к денежной помощи Верховского. По первым письмам он высылал ей деньги без всяких нотаций, в последний же раз он дал с условием, чтоб она уехала из N., что и было выполнено Лизаветой Дмитриевной. О дальнейшей судьбе ее я ничего не знаю.
В этом месте Ховский приостановился и попросил позволения отдохнуть.
VIII
— Переехав в деревню, — продолжал свой рассказ Ховский, — Антонина Васильевна прожила там около восьми лет, окружая меня самою нежною заботливостью и сосредоточивая на мне всю любовь своего нежного женского сердца. Я рос очень туго, позднее других детей стал лепетать, ползать и ходить, но я не могу вспомнить без особого удовольствия, что первый мой лепет был обращен к Антонине Васильевне со словом «мама», произнесенным, как она мне передавала, так серьезно, как будто я понимал весь священный смысл этого слова и отношения свои к той, к кому я обращал их… Слабые дети обыкновенно бывают плаксивы и капризны. Я тоже владел этими наклонностями в высшей степени, но только тогда, если мне не случалось видеть по часу и более Антонину Васильевну. Присутствие же ее делало меня кротким и послушным. У меня в детстве было много игрушек, картинок, но самым любимым моим созерцанием было рассматривание кроткого лица моей названой матери. Антонине Васильевне было тогда всего двадцать четыре года, и она со своим бледным античным лицом, в черном платье, с распущенными русыми волосами, походила на какое-то высшее существо и была в самом деле так хороша собою, что никакая красавица на картинке не могла соперничать с нею. Моя привязанность к ней, при отчуждении от нее мужа, делала из меня для Антонины Васильевны самый дорогой и любимый предмет, которому она посвятила себя всю. Антонина Васильевна не была знакома с современными методами педагогики и вообще была не сильна в ней, но там, где недоставало знания и опыта, она заменяла этот недостаток терпением и любовью к делу. Учить грамоте она начала меня рано, на шестом году, до этого же времени я учил наизусть молитвы, рассказывал со слов ее события из священной истории, содержание каждого воскресного Евангелия, учился счету на яблоках, грушах, вишнях, орехах и проч. Общее настроение моего воспитания было на религиозный лад. Чтоб сделать из меня нравственного человека, Антонина Васильевна по преимуществу развивала у меня элемент совестливости и довела это чувство до высокой степени, что принесло мне вред, сделав чересчур впечатлительным и отчасти сантиментальным. Но Антонина Васильевна заслуживает глубокой признательности за то, что она не подчиняла меня тому настроению мистицизма, в котором находилась сама. Жизнь моя в деревне при Антонине Васильевне была так хороша и светла, что и через много лет я не мог иначе представить в своем воображении рай, как в виде сада Верховских, в деревне, где я гулял с нею…
Но и в этом счастливом детстве моем бывали мрачные дни — когда в деревню приезжал отец. Он гостил недолго, от трех дней до недели, но время это казалось мне бесконечными годами. Строй жизни нашей совершенно переменялся: кроватка моя выносилась из спальни матери и я не смел свободно бегать и резвиться по комнате, а прятался где-нибудь в девичьей[43] или людской[44]… Верховский принадлежал к тем до ригоризма себялюбивым личностям, которые требуют любви женщины к себе до гробовой доски, хотя бы они сами бросали их и поступали против них даже зверски. Известие, что такая-то, брошенная им, женщина до сих пор страдает о них, льстит их самолюбию и вызывает пошлую самодовольную улыбку, и, наоборот, слух, что она вышла замуж, полюбила или принадлежит другому, вызывает желчь. Верховский никак не мог простить моей матери связи ее с Бубовым, не потому чтоб он находил этот поступок безнравственным, а вследствие оскорбленного самолюбия да предположения, что кто-либо может подумать о нем как об оставленном или променянном любовнике. И это чувство озлобления против моей матери было так сильно в Верховском, что он не мог и на меня смотреть равнодушно. Но так как открыть настоящую причину этого нерасположения ему было совестно перед женою, то он начал мучить меня придирками ко всякой детской шалости, из которой выводил самые ужасные заключения о будущих моих наклонностях, и в порыве злобы запретил мне показываться ему на глаза и называть себя отцом. Самую приверженность ко мне Антонины Васильевны он перетолковал в невыгодную для себя сторону, как доказательство ее холодности к нему, потому что если б она страстно любила его, то чувствовала бы невольное отвращение к ребенку своей соперницы, любовницы мужа. Своему изгнанию, впрочем, я не особенно огорчался: для меня вовсе не составляло приятности слушать расточаемую мне Верховским брань и угрозы и даже переносить побои. Я не чувствовал к нему любви, какую старалась внушить мне Антонина Васильевна, но я и не ненавидел его, а только боялся. Я считал Верховского даже за какое-то высшее существо, но злое, вроде злого гения, который от времени до времени, по обязанности, являлся мучить нас. Запрещение Верховского называть себя отцом и изгнание меня из парадных комнат породили между прислугою, не бывшей свидетельницей городских происшествий, в деревне и в окрестностях ее, между соседними помещиками самые нелепые слухи о моем рождении: говорили, что я незаконнорожденный сын не Верховского, а Антонины Васильевны; прислуга, приехавшая из города, по любви к своей барыне, всеми силами, конечно, старалась опровергнуть сплетни, но ей не верили, по людской склонности верить скорее в дурное, чем в хорошее. Приезжая в нашу деревенскую церковь к обедне, соседи рассматривали меня с любопытством, находили большое сходство с Антониной Васильевной, хотя, понятно, у меня нет ни одной черты лица, похожей на нее; а когда я был один, то не без иронии, с сладенькою улыбочкой спрашивали меня, кто мой папенька? Я отвечал, согласно приказанию Верховского не называть его отцом, что у меня нет отца, а есть только одна мама. Фразу эту я говорил с глубоким убеждением: детский ум мой никак не мог сочетать идеальное представление об отце, которое создало мое воображение, с действительностью, в лице Верховского, и детский ум мой протестовал против признания его отцом. Он был для меня владыка, доставляющий средства к жизни; мне говорили, что все окружающее меня принадлежит отцу, и я считал себя обязанным повиноваться ему, быть его рабом, но любить его — как мать — я не мог. В моих ушах как-то странно звучало слово «папа», когда им называли Верховского. Я сказал, что меня не особенно огорчало изгнание меня из парадных комнат; мне было совестно только перед прислугою, но лично запрещение называть Верховского «папа» облегчило мою совесть. Антонина Васильевна, замечая загадочные мои чувства к отцу, говорила, что не любить отца — грех. Теперь же грех этот спадал, и в голову упорно засела мысль, что у меня нет отца, что есть какая-то тайна, как я родился, или у меня одна только мать. Антонина Васильевна же, не зная, чем оправдать действия против меня Верховского, всегда избегала разговора об этом предмете со мною.