Игорь Минутко - Двенадцатый двор
И вдруг — шум над нами, возня. И женский крик. Мы с Григорием переглянулись — и наверх. Лестница крутая на чердак вела. А там еще комната. Мансарда по-ихнему. За дверью возня, и женщина по-немецки кричит. Непонятно, конечно. Только имя: «Курт! Курт!»» Мы — в комнату. Смотрим, Петька на кровать немку валит. Уж платье с нее сорвал. Григорий Петьку за пояс и как швырнет об стену. Будто по барабану ударил. «Что, — говорит. А сам — мелкой дрожью. — Под трибунал захотел? И нас за собой? Приказа не читал?» Тихо стало. Петька стоит потный, ушибленную голову потирает, и на лице прямо лютость. А немка, совсем еще молодая, растрепанная, плечи голые руками закрывает. И на нас — вот такими глазами—с ужасом, с мольбой. Наверно, думала, мы все... Здесь Петька к Григорию подскочил: «Защищаешь? А как они наших девчат? Может, мою невесту...» Григорий посмотрел на него долго, так что Петька заегозил, и только сказал: «Так ты что? Фашист?»
Как раз лейтенант прибежал: «От имени командования...» Словом, благодарности. «Путь свободен. Двигаемся дальше», — это лейтенант. Григорий и подступись к нему: «Дозвольте, товарищ лейтенант, поглядеть на ферме. Недолго. Враз догоним». Лейтенант нахмурился, подумал. Потом говорит: «В знак благодарности, старшина. От имени командования. Только чтоб без всякого мародерства. Через час догнать». «Есть!» — Григорий навытяжку.
Ушли наши. А мы с Григорием на ферме остались. Тихо. «Давай еще в сарае поглядим», — говорит Григорий. «Давай», — говорю. Долго он там канителился: все стены стукал, вымерял чего-то, шагами считал. Потом спустились мы в погреб. Выпили, верно, закусили. Вино кислое, вроде квасок. Пьешь без меры. А взяло. И здесь, на Григория накатило. Даже не знаю, как вам объяснить. Сидел, пил, ел. Все молчком. И — я даже испугался — как хватит сапогом по бутыли. Вдребезги. Вскочил и давай все крушить — полки, банки, окорока пинает. И одни слова: «Жили, да? Жили? На! На!» Побелел, глаза безумные. Я к нему: «Гриша, ты что?» А он меня и не видит. Словом, буйство на него нашло. Наверх выскочил, за топор — и стойла корежить. Верите, до самой арматуры разворотил. Я к нему и не подступись. Потный, страшный. Учинил он полный разгром. Дверь с петель сорвал. Никогда я его таким не видел. Испугался. Думаю: или рассудок потерял? Нет. Сразу как-то остыл он, утих. Когда уже громить нечего стало. Гимнастеркой пот обтер, закурил. «Пошли», — говорит. Шагаем по дороге. Одни. Лес, тишина, птицы перекликаются. «Ты что это, Гриша?»— опять я к нему с вопросом. Он на меня посмотрел будто издалека, будто не понял, что спрашиваю. «Так, — говорит. — Ничего». И больше ни слова. Догнали своих. Уж впереди — крыши черепичные, Виллау. Вижу: в Григории никакого интереса к немецкому городу. Как раньше было. Скука на лице. Уткнулся под ноги, хмурый, лоб морщит и глаза... Не знаю, как сказать. Пустые, словом. И так — до самого конца, до демобилизации.
Трофим Петрович замолчал.
— Не прояснил я вам ничего?
— А револьвера у него никогда не было? — спросил я.
— Не было, ручаюсь, — сказал Трофим Петрович. — Вместе домой возвращались. В дороге сколько раз при мне вещмешок перекладывал. Так, барахлишко кой-какое, трофейное. Револьвера не было. Это точно.
— Что же, спасибо...
— Не стоит благодарностей. Может, еще чайку?
— Нет, нет. Время, знаете, дорого.
— Очень даже понимаю. Словом, служба. — Трофим Петрович засуетился, на этот раз, похоже, обрадованно.
11
Было десять минут шестого. Опять все изменилось: небо без единой тучки, солнце, уже низкое, над землей, все мокрое, сверкает. Над дорогой летали ласточки. Тихо.
«Хоп-хоп-хоп» — лошадиные копыта по мягкой дороге.
— Дяденька, — сказал Сашка (по-моему, он объелся меда и теперь тяжело дышал), — а еще к нам, в Воронку, можно через Яровский лес ехать, по другой дороге. Дальняя она, зато красивше.
— А как дальняя?
— Километра на два длиннее, — сказал Сашка.
— Два километра — ерунда. Сворачивай к лесу, раз красивше.
«Вот он какой, мой Сашка, — подумал я. — Красивую ему дорогу подавай».
Проехали через скошенное поле, похожее на невыбритую, жесткую щеку великана, и начался лес. Сразу зеленый полумрак обступил телегу. Колеса стучали по корням; пахло мокрыми листьями. Я лег на спину. Косое солнце дробилось сквозь ветки. Иногда белые, дымящиеся столбы падали вниз, — кусты, трава становились бледными, сквозными. Коричневая стрекоза, сверкая крылышками, долго суетилась над телегой и, наконец, села на носок моей сандалии.
Покой, тишина.
Так бы ехать, ехать...
Против чего он буйствовал? Странно... «Больше убить некому». Но не похоже. Если послушать Трофима Петровича... В его рассказе Морковин никак не убийца. Скорее что-то с психикой. Спокойно. Со времен войны прошло больше двадцати лет. Удивительно. Мне в мае сорок пятого шел шестой год. Отец писал из Берлина: «Родные мои! Кругом тихо. Белые флаги на уцелевших домах. Я присутствую здесь в исторические дни. Закончилась самая страшная война на земле. Слишком много убитых. Люди оглянутся, сосчитают могилы и больше никогда не будут убивать друг друга». Тогда отец был старше меня на два года. Не будут убивать... После подписания акта о капитуляции Германии он, конечно, не мог допустить мысли, что ему выстрелят в спину.
Стрекоза улетела. Стало вдруг сумрачно. Наверно, облако закрыло солнце.
Профессор Збышевский читал у нас римское право. Сухой, быстрый, с колючими, ехидными глазами. Мы любили его. Нет, не любили. Уважали. За резкий, иронический ум, за смелость и неортодоксальность суждений, за то, что он, как товарищ, мог дать взаймы до стипендии. В нем совсем не было чванства, напыщенности. То и другое мы презирали в иных наших корифеях. Я даю себе клятву презирать чванство и напыщенность всю жизнь.
Выпускной вечер был в «Будапеште». Мы сидели рядом — Збышевский и я. Он порядочно выпил. Он сказал:
— Значит, состоялся следователь Морев? Поздравляю.
— С чем? — спросил я.
— Отныне в ваших руках вечная профессия. С ней не пропадете.
— Вечная?
Он себе и мне налил водки...
— Но-о! — закричал Сашка на лошадь. — Бегом! Пошел!
Однако наша пегая лошадь продолжала идти шагом, чуть косила на Сашку добрым фиолетовым глазом.
— Ленивая она у тебя, — сказал я.
— Это не она. Это он.
— Ну, все равно. Он ленивый.
— Не, — вздохнул Сашка. — Он не ленивый. Он меня не слушается. Маленький я. Вот вы на него покричите, и он побежит.
— Но-о! — закричал я. — Пошел!
Лошадь запрядала ушами, сердито фыркнула и действительно побежала.
— Как же его зовут? — спросил я.
— Буран он, — сказал Сашка. — Трехлетка. Хитрющий — страсть. — Задумался, спросил: — А у вас в городе кони есть?
— Мало. Все больше машины.
— А у нас и машин мало и коней мало.
— Чего же у вас много? — спросил я.
Сашка опять задумался, потом сказал серьезно:
— Земли много. И леса много. И еще над землей и лесом неба много. Правда?
— Правда, — сказал я и опять лег на спину.
Сквозь ветки проглядывало небо. Иногда я видел облака. Зеленые кроны плыли надо мной. Посвистывали птицы.
...Збышевский себе и мне налил водки.
— Да, вечная. Третья древнейшая профессия, — сказал он, внимательно заглянув мне в глаза. — Пока люди ходят по земле, они будут убивать друг друга. Физиология. Впрочем, возможно, не только физиология. Фрейда читали? Не важна причина. Просто факты: есть люди — есть убийства. Я говорю убийства, потому что в них квинтэссенция человеческой преступности, А раз так, — вечно будут юристы. Мы необходимы обществу, пока оно есть. Я имею в виду общество всей земли. Социология ни при чем. Итак, коллега, выпьем за нашу профессию, вечную, как мир. — Так откровенно он высказывался впервые. Водка язык развязала? — Лучше так! — поднял он свою рюмку. — За вечность мира! А значит? Вы понимаете...
— Давайте выпьем, — сказал я, — за то, чтобы когда-нибудь отмерла наша профессия.
Профессор тихо, как-то остро засмеялся:
— Тогда надо выпить за атомную войну.
К нам повернулся мой друг Женя Штамберг. Мы выпили трое — каждый за свое.
На эстраде грянул джаз. Возбужденные пары ринулись твистовать...
...В деревьях зашумел ветер, теплые капли посыпались на меня. Я не заметил, как наша лошадь опять перешла на шаг.
Если Збышевский прав, просто не стоит жить. Для чего тогда, для чего все? Уроки истории, жертвы? Неисчислимые жертвы моей страны, ее тернистый путь?
Признаюсь, случается, я начинаю думать, как он. Когда представляю кровавые этапы двадцатого века: фашизм, минувшую войну, концлагеря для миллионов, где методично и последовательно в человеке уничтожается все человеческое, современный мир с американскими бомбами во Вьетнаме, с военными самолетами над всеми материками, с термоядерным оружием. Слишком много убивают на нашей маленькой планете и людей и животных. Убивают, убивают, убивают. И готовятся убивать.