Владимир Рекшан - Смерть в Париже
— У настоящего кобеля! — кричит Киров, лицо его наливается смехом. — У настоящего дога! Представляешь, какой у него член?!
— Не представляю. А что тут смешного?
— Смешного тут ничего нет. — Киров замолкает. Мы чокаемся. Он продолжает: — Она в «Сатурне» пела и «черных» послала. «Черные» ее возле дома отловили, привезли на квартиру, сами не стали, а заставили кобеля обминетить. Все сняли на камеру. Теперь она им должна каждый понедельник.
Я не удержался и фыркнул, хотя ничего смешного на самом-то деле не услышал.
— Она что, всем сама рассказывает?
— Нет, она в шоке! У нее истерика. Она вообще в больнице нервы лечит. Об этом все говорят. Даже в газете «Я — молодой» прошла информация. Намеком.
— За ней же тоже люди стоят. Гондон, к примеру. На каждого «черного» есть пять «белых». Перестреляли б их к матерям! Всех-то дел.
— Не так все просто.
— Давай о веселом. Хватит сплетничать.
Мы не сплетничаем больше, а просто вспоминаем те славные годы. Хвалим Никиту и себя. Клянем бандитов и правителей. Вспоминаем любимых женщин. Болтаем в до мажоре до одиннадцати, пока не заканчивается концерт. После гурьбой вываливаем через служебный вход-выход под ленивый дождичек. Укоризненные взгляды тетушек-администраторов и хмуро-цепкие — омоновцев. Никита, Каланча и Гондон-Малинин трусцой пробежали сквозь тех, кто дожидался автографов, скрылись в микроавтобусе. Тот, сделав вираж, улетел за бетонный овал стадиона. Макар-Макаревич медленно прошел к «мерседесу», улыбался, чиркал на протянутых бумажках и концертных билетах. Седая щетина и образовавшееся брюшко. Толстый гитарный кейс, будто бумажник с керенками.
Мы грузимся в «Икарус» долго. Кто-то потерялся, кто-то упал спать на газоне. Большая Света орет благим матом:
— Мать-перемать! Дрон, сука, ты куда ящик пива дел?!
Дрон мычит.
Я забираюсь на заднее сиденье и закрываю глаза. Сумасшедшая жизнь. Траханое времечко. Три минуты на сцене всего. Три часа в буфете и еще пять часов в «Сатурне» надвигается. Это я уже сплю назло себе, а просыпаюсь, когда «Икарус» подбрасывает на трамвайных рельсах. Сенная площадь без сена, и тут же Садовая улица без садов. Мы разворачиваемся и останавливаемся возле скромных дубовых дверей клуба. Хоть и по второму разряду нас доставили, все равно удобно. Кривая толпа полуартистов растекается по лестнице, по серым мраморным ступеням. Никиту я вижу рядом с Каланчой за вторым столиком справа. Он машет мне. Я подсаживаюсь, ставший чуть-чуть звездой по его прихоти на три минуты и на время пьянки. Он говорит, улыбается, тырит конфетку, и Каланча уже не меланхолическое тело-лицо, уже шутит, наклоняется ко мне. Зубы у нее ровные, с заостренными резцами, глаза зеленые. Наверное, она тоже нарезалась. Все нарежутся, как нарезное оружие, и бабахнут.
— Свобода, — говорит Никита. — Теперь полная свобода.
Я начинаю икать, а Каланча мне:
— Выпей водички, — смеется. — Боржоми. Много металла.
— Не люблю хэви металл, — икаю в ответ, пью из горлышка и неожиданно трезвею. — Глупо, — продолжаю. — Трезвым я могу и дома спать.
— Ла-адно, — тянет Никита. — Ноу проблем. Счастливое детство в свободной стране.
Он кладет, счастливый, голову Каланче на плечо. В зале теперь домашний гул не для прессы. Сделал дело — гуляй смело. На сцену выбегают юноши с трубой и начинают тарабарщину. «ДВА САМОЛЕТА». Так хохочется после двух тяг анаши. К Никите подходят, он встает, садится. Его хлопают по плечу и меня хлопают. Если по спине станут хлопать, я блевануть могу. Хранитель королевского горшка. Толкователь королевских грез. Танцы закручивают свои кренделя. Я встаю и протанцовываю между столиков к сцене. Алиса Березовская вертится, вздымая юбки, и в ус не дует. Я пошатываюсь возле нее, а когда труба и гитара устают и останавливаются, спрашиваю, поскольку это ж интересно узнать, — каков все-таки член у дога?
— Послушай, — она идет в бар, а я догоняю, — как же это случилось? Я могу тебе чем-нибудь помочь?
Она красивая такая, в бусинках пота чувственное лицо.
— Заколебали меня этим догом! — то ли злится она, то ли веселится. — Кто эту пулю пустил? Узнаю — не знаю, что сделаю. Не знаю никакого дога!
Она не знает никакого дога. Жаль, а то б имелся повод для мести. Слишком уж мы добрые. С этой мыслью я тащусь к столику. Никита смылся куда-то, Каланча в баре торчит и курит «More». Я выковыриваю икринки из яичного белка и размышляю о природе и причинах нашей доброты, а после начинаю дремать, кажется, исчезать, и мне хорошо в исчезновении — найден ночной баланс между совестью и желудком. «ДВА САМОЛЕТА» опять дудят, после них, похоже, Ляпин поливает блюзами. Надеюсь, в тональности до, в крайнем случае ми или ля. Он поливает, поливает, обрывает без разрешения в кодансе. Я возвращаюсь, открываю глаза и вижу замешательство. Все по-прежнему пьяны, но несколько мордоворотов в костюмах пробегают туда-сюда с уоки-токи в кулаках. Непроявившаяся пока угроза повисает в зале. Я встаю и иду за теми, кто в пиджаках. За сценой на узенькой лесенке не протолкнуться. Истерический вопль и мать-перемать. Тишина и вздохи. В тишине крутят телефон. Я толкаюсь и разгребаю руками людей, а на втором этаже отталкиваю Сельницкого. Я вижу в приоткрытой двери туалета унитаз. Нет, я не вижу ничего. В этом ничего я вижу лишь то, что должен запомнить. Никита сидит привалившись к стене. Стена кафельная, ровная, голубая, мытая, с узорчатым рельефом, с ровными белыми шовчиками. Никита сидит, привалившись к стене, с открытыми и сухими глазами. В углу розовых губ красная капелька. Он приложил руку к сердцу, между пальцев серебрится сантиметр металла лезвия, который заканчивается резной деревянной ручкой. Никита сидит привалившись к стене и ехидно улыбается. Будто конфетку стырил.
Часть вторая
Старик стоял, опираясь на палку, и улыбался весне. Розовая дымка размыла резкие очертания хребта, капельки зелени изменили безнадежную однозначность мира, направляя сознание в сторону надежды, а в ней, как водится, теплились понятия «завтра», «рождение», «любовь», «счастье». Именно поэтому каждый день случались убийства. Солдат мог уйти с поста, побрести за безымянной травинкой, цветком. Его скручивали, оглушив, и, если не лишали жизни сразу, волокли в горы, где вырезали сердце, кишки и отрубали голову. Некоторые солдаты вешались именно весной, когда усиливалась потребность в женщине и любого малозначащего в иных условиях письма из дома оказывалось достаточно. Но весна приносила улыбки без повода, и каждый хотел хотя бы дожить до весны. Возраст поставил старика над войной, и чужая кровь более не волновала его. Он искал высшего знания, а не найдя его, остановился на простых истинах.
— Главная ошибка у человека в голове. Когда он идет на месть, то должен знать лишь одно: его решение — это воля Бога. А всякая мысль — это воля человека. Если ты хочешь сам быть Богом — будь, но не претендуй на абсолютную месть, до которой ты не успеешь дорасти.
— Я не понимаю тебя, Учитель. — Мы сидели друг перед другом, ожидая, когда солнце появится из-за гор, и оно появилось.
— Это так, сынок. — Старик поднялся и, передав мне свою толстую палку-посох, сделал несколько шагов в сторону солнца. — Если ты станешь рассуждать, то лучше заноси свои мысли в книгу. — Красный краешек вылупился над вершиной, старик шевельнул рукой, и в палке-посохе, что держал я по просьбе старика, закачалось смертельно-упругое лезвие с короткой рукояткой. — Месть должна успевать быстрее луча. Просто и медленно умеют убивать многие.
Старик вернулся, выдернул нож и добавил:
— Решение мстить — это воля Бога, а к решению мстить ты идешь сам. Правильно думать надо именно по пути. Неправильная мысль на пути сделает из человека не мстителя Бога, а труп, сынок. Мститель, ставший трупом, — это пощечина Богу. Бог пощечины не заслужил.
Солнце распускалось, и весна заполняла долину.
— Вы так уверены, Учитель? — спросил я.
— Совершенно не уверен, сынок. — Старик таджик засмеялся.
Торопила подогнал тачку, и мы стали садиться. Ночью прошел дождь, и кладбищенские дорожки еще не подсохли. Обычно в это время уже зреют тополя и белый пух начинает кружить над городом, словно напоминая о краткости северного лета. Но май случился холодный, и первые жаркие дни выпали лишь на начало июня. Люди, среди которых была не только молодежь, шли к могиле нескончаемой вереницей. Они опоздали. Для публики прошла информация, что похороны состоятся в два пополудни, а состоялись — в полдень. Правильное решение — не надо делать шоу из человеческой смерти. Я подъехал в морг к десяти и прошел в холодную мертвецкую, где в полумраке стояло три гроба. Я увидел Ирину и девочек. Они стояли тихо, незаметно. Я положил цветы и заставил себя посмотреть. Слава Богу, я увидел другое, незнакомое мне лицо, замороженное, подкрашенное и напудренное. Хоронить чужого легче. Появился священник в длинной мятой рясе, заспанный, и начал бубнить. Потом мы накрыли лицо материей и закрыли крышку гроба, суетливо подняли и погрузили гроб в автобус. В автобусе молчали. Мужчин я не знал — это собралась Иринина родня. Не знал я и мужа его старшей сестры — лысоватого, с худым желтым лицом и волосатыми запястьями мужчину лет пятидесяти пяти. Автобус останавливался на светофорах, долго разгонялся, снова останавливался. Солнечный день смеялся высоким девственным небом, после дождя пахло свежестью и асфальтом. В садах отцвела черемуха, на смену ей пришло сиреневое изобилие и доносился вкусный аромат. На Волково кладбище к полудню собралось человек триста-четыреста, много известных, близких к Никите по совместному музицированию. С десяток друзей из другого времени, поры юношеских метаний, половину из которых я и не вспомнил. Малинин-Гондон сменил малиновый пиджак на черный. На черную рубашку повесил черный галстук. Он нес на лице скорбь. Горестная морщина сложилась в скобку над переносицей. Возле него с микрофоном в протянутой руке и магнитофоном через плечо стояла крашеная блондинка, одетая нарочито по-журналистски в длинную джинсовую куртку. Возле свежевырытой ямы, на дне которой собралось немного воды, почтительно курили дюжие молодцы-могильщики. Мы выгрузили гроб и поставили его рядом с могильной ямой на услужливо утрамбованную площадку. Крышку сняли, откинули материю с лица, собравшиеся горестно вздохнули, всхлипнули, женщины стали поправлять цветы. Появившийся священник из кладбищенской часовни свершил то, за что ему заплатили. Я отошел в сторону под тополь и закурил, чтобы занять время и руки. Легко прощаться с чужим человеком. Мертвый не может осознаваться своим, когда у него чужое лицо. Процессы распада, хоть и замедленные холодом больничного морга, продолжались. Они уже сделали из Никиты незнакомца, и это правильно, это гуманно по отношению к тем, кто его любил. Никиту любили многие, у него не было врагов, хотя характер его покладистым назвать просто невозможно… Ничего себе — не было врагов! Значит, все-таки были…