Татьяна Степанова - Флердоранж — аромат траура
Отец Феоктист, облаченный в серебристые ризы, вел службу не спеша, проникновенно, с приличествующей обряду скорбью. Чибисовы были все в сборе — Михаил Петрович, Полина, Елизавета Кустанаева, две пожилые женщины — явно прислуга, шофер Чибисова и семейный приживал-старичок Кошкин. Все были на своих местах — мужчины справа, женщины слева.
Полина и Елизавета Кустанаева — обе в черных платьях и черных шалях на головах — стояли рядом. Держали свечи в руках, но друг на друга не смотрели. Катя отметила, что Кустанаева была бледна и явно чем-то сильно встревожена. Иногда она поворачивала голову, словно искала кого-то в толпе прихожан.
Лицо Полины было замкнуто, но особой скорби и горя не вырастало. Катя наблюдала за девушкой всю службу — Полина ни разу не заплакала, а только опускала глаза, когда отец Феоктист проникновенно поминал «раба божия Артемия».
Кто удивил Катю, так это сам Чибисов. Он был красен, почти багров. И от него на всю церковь разило перегаром. Это было так необычно, что даже стоявший справа от Кати участковый Трубников тихонько хмыкнул: ну и ну. Чибисов, как и женщины, тоже держал в руке свечку и сжимал ее так крепко, что воск плавился от тепла его широкой ладони. Он ни на кого не смотрел. А когда прихожане вслед за вдохновенным отцом Феоктистом хором запели «Отче наш», его осипший голос звучал невпопад общему ритму молитвы.
Отец Феоктист начал каждение — позолоченная кадильница мелодично звякала в его руке при каждом взмахе. Запахло ладаном. Катя отметила, что здесь, в храме, отец Феоктист выглядит, совсем по-иному, чем тогда, в доме Чибисовых. Там он был просто странный человек в рясе, а здесь… Катя наблюдала за ним — как он по-отечески благосклонно наклоняет голову, куря ладан, благословляет широким уверенным жестом прихожан. Как отчетливо, внушительно произносит сочным густым баритоном слова молитвы, делая старославянский язык доходчивым и понятным каждому.
Она прикинула — сколько же лет может быть отцу Феоктисту? Получалось, где-то около сорока. Он был ненамного старше Павловского. Широкоплечая спортивная фигура его дышала силой и энергией. Парчовые ризы придавали ей еще больше внушительности. Катя вспомнила словечко «византийство», которое так любил в последнее время употреблять в отношении некоторых явлений нынешней российской жизни друг детства Серега Мещерский. Словечко было многозначительным и туманным, но… Если понятие «византийство» существовало, то ярким его воплощением был именно отец Феоктист. Он был словно бы неотъемлемой частью этой заново отстроенной, заново побеленной, заново расписанной старой сельской церкви с ее кустарным позолоченным барокко, зелеными куполами-маковками и стайкой перешептывающихся старух-прихожанок в ситцевых темных платочках.
Катя вспомнила другую церковь, лежавшую в руинах у Татарского хутора. Там среди обвалившихся стен, крапивы и чертополоха вообразить себе статного, бравого, речистого византийца — отца Феоктиста было нельзя.
— Благочинный-то наш сегодня служит как солидно, прямо по-архиерейски, — услышала она сзади чей-то одобрительный шепот. Оглянулась: Вера Тихоновна Брусникина разговаривала с какой-то своей пожилой приятельницей. — Так ли на Казанскую служить будет?
— Так, так… Ты, подруга, в церкви давненько не была, а он всегда так служит, не ленится. И проповедь обязательно прочтет, — откликнулась товарка. — Я иной раз прям плачу, когда он обличать-то начинает. Стою и реву. А потом так светло на Душе делается. Вот, думаю, живешь-живешь, грехами небо коптишь… В Лавру, что ли, как-нибудь съездить к Сергию Преподобному, очиститься? А ты, Тихоновна, слышь… что я спросить-то хотела у тебя… это, ты в лес-то еще не ходила за черникой?
— Нет, когда мне, Петровна? У меня ж дачница живет.
— А я была. Много черники в этом году, прям хоть на рынок в Серебряные Пруды вези. Ну, примета самая верная — если на Казанскую-матушку черника поспела, значит, и рожь подошла, косить в самый раз.
Старушечий шепоток за Катиной спиной внезапно оборвался. Более того, осекся даже сам отец Феоктист — в церкви громко и резко прозвучал телефонный звонок. Мелодией сигнала была разухабистая «Мурка». Катя увидела, как Чибисов полез в карман пиджака, достал телефон и тут же, не глядя, отключил его.
Отец Феоктист повернулся лицом к пастве. Он посмотрел на Чибисова, одновременно укоряя и прощая его за неуместную суетность, а затем бархатно зарокотал о «тяжелой утрате; о трагедии отцов, вынужденных переживать самое страшное — смерть детей, о скорби сердечной, о тщете и кратковечности земной жизни и вере, дающей опору и надежду».
Катя внимательно слушала — скажет ли он что-то о самом убийстве или, быть может, об убийствах?
Но Отец Феоктист просто и очень по-хорошему заговорил об Артеме Хвощеве. О том, что многие из присутствующих в церкви знали его с самого детства, что он был очень молод, но всегда выполнял свой сыновний долг с любовью и преданностью и стал бы хорошим мужем, сочетавшись браком с той, которую любил и желал, да вот судьба решила по-иному…
— Как спелый колос вырван он был ураганом жестокости в сокровенный час веселья и радости, — вещал отец Феоктист, — и от этого скорбь и горе наше еще безутешнее. Но для тех, кто и в столь горький час отчаяния открывает свое сердце богу, неизбывную скорби сменяет надежда. Потому что сказано в Писании: «Смотри, запах сына моего — как запах поля урожайного, которое благословляет Бог, — отец Феоктист вздохнул, — и даст тебе Бог от росы небесной и от тука земного». Нет, не надо думать, что земные блага врачуют скорбь. Не земные сокровища укрощают боль утраты, а небедные — надежда и вера. И есть еще одно, быть может, самое целительное лекарство — это покаяние в собственных грехах, которые все мы совершаем. Трагические события, свидетелями которых мы стали, — не есть ли то знак нам, много грешившим в этой жизни, погрязшим в удовольствиях, стяжательстве и гордыне, не есть ли знак этот, что в нашем собственном доме, в тайниках души собственной нашей не все благополучно? Совсем неблагополучно? Ибо самые тяжкие грехи — это те, про которые мы стараемся забыть. Самые тяжкие грехи — это те, которые мы совершаем мимоходом, даже не задумываясь о содеянном и той боли, которую причиняем. И не задумываемся, что в глазах господа нашего и тяжкий грех — грех, и вольный грех — грех, и невольный грех — тоже грех, быть может, самый трудноискупаемый. И расплата за него в Судный день будет потребована с нас в той же полной и беспощадной мере, как и за грех вольный, осознанный.
Задумайтесь, загляните в себя. Спросите собственное сердце, и если оно напомнит вам черные, постыдные страницы, покайтесь, ища причины бед и несчастий сначала в себе и своих поступках, а лишь потом уже в несправедливости и несовершенстве мира. Когда уходит в мир иной, тот, кто вам дорог, кто любим вами, не спрашивайте у господа: «Почему?» Спросите лучше себя: «Как я мог?» И только когда страх и ожесточение в вашем сердце сменятся полным раскаянием и любовью к ближнему, лишь тогда нарушенный, попранный порядок вещей восстановится вновь, и это будет справедливо…
И еще. Если кто-то внушил себе, что силен будет страхом, будет грозен и беспощаден, как бич божий, то и ему пребывать в этой гордыне преступной недолго. Ибо о нем сказано в Книге Псалмов: «Прокляты его уста, исполненные обманом и хитростью. Он сидит в засаде в селениях, в тайниках убивает невинного. Его глаза следят за несчастным. Подстерегает он его, как дев в логове», — отец Феоктист обвел глазами притихших прихожан. — Кто думаетs что вознесен и возвеличен страхом будет и поднимется надо всеми, не прав тот. Страх — порождение дьявола, так же как суеверия и темнота ума. Страх — это дьявольский эксперимент над тем, кто пуглив. И соблазн тому, кто самонадеян и жесток сердцем. И в конце этого эксперимента-соблазна всегда пустота, ложь, боль и тьма, непроглядная тьма, бездна отчаяния. Ступивший на путь страха и крови обречен, если не отринет дьявольское искушение в сердце и в помыслах своих. Я повторяю, — отец Феоктист возвысил голос, — тот, кто сидит в засаде в селениях и убивает — тот уже обречен. Но я обращаюсь и к нему. Стучусь в его запертую дверь, потому что обязан сказать, что пока еще и для него господь милосердный оставляет свою дверь открытой.
Участковый Трубников тихонько толкнул Катю локтем. И, когда она обернулась, указал глазами на Павловского. Тот стоял возле чугунной подставки для свечей и, казалось, совсем не слушал пламенную и туманную проповедь. Катя перехватила его взгляд — он смотрел на Полину Чибисову, стоявшую напротив. И во взгляде этом было что-то странное, словно он видел девушку впервые и жестко, по-мужски откровенно оценивал ее.
Позже Катя спросила у Трубникова, отчего он в связи с последними словами священника обратил ее внимание именно на Павловского. Неужели ему показалось, что отец Феоктист обращался иносказательно именно к нему? Но Трубников пожал плечами и сказал, что ему «ничего такого не показалось», просто ему как-то «не понравились глаза Павловского, какими он пялился в церкви на девчонку». «Что-то с ним такое стряслось? — заметил он. — Он ведь к ней вроде по доброму всегда относился, жалел, а тут прямо по-волчьи как-то смотрел, словно примерялся, как бы ее где-нибудь здесь, прямо на крыльце, спиной к полу прижать».