Татьяна Степанова - Предсказание – End
Зарезали на темной аллее…
Облили бензином и сожгли…
Как же все это дико, неправдоподобно звучит. Вера Захаровна стиснула руку Германа. Если вы посмотрите на него так, как я сейчас, после того, что было ночью, то неужели не поймете, как же все это дико звучит! И вообще, какое все это может иметь значение, когда он способен дарить женщине такое счастье? Мало ли что было пятнадцать лет назад. От тех времен ничего уже не осталось, ничего, кроме темных городских легенд и злых людских суеверий.
– Привет, – он уже не спал. Улыбнулся ей.
– Привет, – Вера Захаровна зарделась, как девочка. Дневной свет в комнате, а они голые в постели. Со стороны глянуть – он годится ей в сыновья. И что будет с ней, когда он уйдет, покинет ее? Как она будет жить дальше – без него?
– Утро?
– День белый, – Вера Захаровна убрала с его лба волосы. – Вы… Ты скоро уйдешь?
– Прогоняешь меня?
– Мне надо на работу. Я и так уже опоздала.
– Значит, гонишь меня?
– Нет, – она вздохнула и крепко обняла его. – Я вот все думала, как же это вышло у нас, как же случилось.
– Все просто.
Герман Либлинг был спокоен и невозмутим, как танк. Как прекрасный танк, танк-шедевр.
– Это все грех, такой грех, – она прятала лицо свое, полыхающее краской, у него на груди. – Я дура старая, а ты…
– Ну, что я?
Она отпрянула, села на постели.
– Что – я. Скажи.
– Завтракать будешь? – спросила Вера Захаровна.
Зазвонил телефон. Она нехотя взяла трубку: «Алло!»
– Вер, ты заболела, что ль? – звонила начальник секретариата мэрии Славина. – Шубин с утра в прокуратуру уехал, спрашивал про тебя. А у тебя телефон постоянно занят и занят.
– Я, наверное, трубку впопыхах не так положила, – ответила Вера Захаровна, солгав с легким сердцем, не моргнув глазом. – Я не на больничном, просто… тут у меня дома кран потек.
– Учти, Шубин тебя искал все утро. Он в связи с этим делом-то ночным прием населения отменил и сразу к Костоглазову поехал.
– В связи с каким ночным делом?
– Да с убийством продавщицы из магазина. Ну, Куприянова, помнишь? Наглая такая, вертлявая. Та, что квартиру получила в Заводском по личному распоряжению нашего-то. Так вот ножом ее всю исполосовали, кровищи, говорят, страх… С ночи вся милиция на ногах. Шубину прямо домой позвонили, сообщили. Эй, Вера, ты что?
– Я ничего… я сейчас приду, я уже собираюсь, выхожу из дома. – Вера Захаровна выпустила трубку из рук.
Обернулась. Герман, опершись на локоть, полулежал на кровати. Он все слышал – голос у начальницы секретариата был зычный.
Вера Захаровна не знала, куда деваться под его взглядом. Она покрылась «гусиной кожей», но не от холода.
Она молчала. Не знала, что сказать. Убили продавщицу? Сказать ему об этом сейчас? Она даже не спросила, когда, во сколько это случилось. Наверное, «до». Потому что «после» он уже был здесь, с ней.
«Он настоящий маньяк». Слова отдавались в ее мозгу барабанной дробью: ма-ньяк, тили-тили-бом!
Музыка в «Чайке», звучавшая и разом оборвавшаяся…
Больничная каталка из пятнадцатилетнего далека, его сбитые кроссовки, его руки, прилипшие ко лбу волосы, его глаза… «Читайте, читайте же, как на заборе!»
Ах, если бы только она сумела, смогла правильно прочесть! Но у нее всегда туго было с немецким. А «liebhaber» всегда был «любовником». Ее любовником, единственным, не делимым ни с кем. А все эти свихнутые сексуально озабоченные училки-совратительницы должны были сгинуть, сгореть, провалиться в тартарары. И все девки, все эти школьные привязанности, разные там внучки академиков, сопливые сучки Ирмы тоже должны были исчезнуть, раствориться в небытии, сдохнуть должны были. Сдохнуть, сдохнуть…
Вера Захаровна подошла к постели. Спица валяется на полу. Стальная спица для старушечьего вязанья. Она подняла ее, положила на стол. Она всегда славилась тем, что могла найти выход из любой, самой патовой ситуации.
– Там твоя рубашка в крови. Вся испачкана, – сказала она. – Я ее брошу в мусоропровод. Ее уж не отстирать.
– Вышвырнешь потом. – Герман Либлинг властно потянул ее к себе.
И она подчинилась.
Глава 21
Нечисть
Мещерский обернулся. В дверях церкви стоял пожилой мужчина в клетчатой рубашке, кожаной жилетке и мятых брюках. Лицо его показалось Мещерскому знакомым. Да ведь это, кажется, тот самый аккордеонист из «Чайки», наяривавший «Белла чао» и так внезапно прекративший играть при виде Германа Либлинга.
– Можно на разговор вас, молодой человек? Моя фамилия Бубенцов, зовут меня Павел Назарович. Я вас видел вчера в ресторане вместе с теми… ну, с теми двумя.
Мещерский еще раз глянул на ступеньки – нет, скомканная бумага так и лежит и не прикидывается ни блюдцем, ни белой крысой.
– Вы их знаете, да? Германа, сына инженера, и брата той девушки? – спросил Бубенцов тревожно. Спросил так, словно был уверен, что Мещерский, чужой в этом городе, – в курсе событий пятнадцатилетней давности.
– Я друг Фомы Черкасса и слышал о его покойной сестре.
– Убитой, – Бубенцов погрозил скрюченным пальцем, – жестоко убитой. С этого, молодой человек, все и началось. Точнее, все уж было готово. – Он приблизился к Мещерскому и шепнул, словно поверяя тайну: – Там у них все уж было готово. Нужен был только толчок.
– У кого это у них?
– Там у них, – Бубенцов пальцем показал себе под ноги. – В аду.
– Простите, мне надо идти, я тороплюсь, – Мещерскому стало не по себе. Ну вот, пожалуйста, городской псих. По вечерам в ресторане на клавиши давит, а днем на церковной паперти разыгрывает роль юродивого.
– Вы думаете, я сумасшедший? – Бубенцов покачал седой головой. – Обижаете, молодой человек. Недоверием обижаете. Идемте-ка со мной, я вам покажу кой-кого. Покажу вам ее. – Он поманил Мещерского за собой внутрь.
И странное дело – Мещерский, только что хотевший отбояриться, слинять, последовал за ним.
В церкви Василия Темного снова, как и в прошлый раз, царил сумрак. Свечной прилавок был пуст. Мещерский увидел двух женщин, видимо, дожидавшихся возле него или служителя, или матушки-попадьи, чтобы подать записки на молебен. Пахло в церкви воском и еще отчего-то совершенно по-домашнему борщом. Бубенцов показал на боковой придел. Они вошли под низкий свод. Здесь в центре стояла большая медная купель – хорошей работы, но не старинная, а явный новодел. Вдоль стены шли деревянные лавки. В углу на одной из них Мещерский увидел какую-то кучу малу. Приглядевшись, понял, что это женщина – по виду типичная бомжиха. На ней было наверчено пропасть грязной одежды – суконная юбка, шерстяная кофта, пальто, – и все это несмотря на пусть и нежаркий, но все же летний августовский день. Волосы у женщины были черные, уже тронутые сединой, всклокоченные. Она, видимо, услыхала их шаги и насторожилась. Мещерский невольно вздрогнул. Лицо ее – довольно моложавое – было обезображено какой-то совершенно невообразимой гримасой: глаза вытаращены, рот свернут на сторону. Гримаса дергалась в постоянном тике – по лицу то и дело пробегали судороги-волны.
– Видал, какая она косоротая теперь, парень? – шепотом спросил Бубенцов. – А была когда-то такая же, как все ее ровесницы. Маришка, единственная дочка в семье Суворовых. В клубе нашем хоровой кружок был, я его вел по совместительству. Так она солировала у меня первым голосом. Парень у нее был, с ним и гуляла она – там, в парке. Парк у нас тут есть посреди города, слыхал, наверное, про него, а может, и видал? Не ходят теперь наши туда, а тогда-то еще ходили. Парк, аттракционы и все такое. Вот и она пошла с парнем своим. Пошла, а домой не явилась. Хватились ее Суворовы-то. Утром прямиком к парню – в общежитие на Заводском. А его тоже нет. Пропал, как сгинул. Потом уж милиция нашла их обоих в парке. Его-то в воде с проломленной башкой. Видно, сиганул с берега, а там старые сваи в воде, на них и напоролся, бедный. А ее вот такую уже нашли. Не человек, не девка, а только название одно. Хочешь знать, что стряслось с ней и с ее парнем? А мы сейчас у нее самой спросим. Мариша, эй, Маришка, это я, дядя Паша. Мариша, а что ты там показывала-то мне тогда, помнишь? Что показывала, что было-то с тобой, что ты видела?
Женщина смотрела на них, сжавшись в комок. Глаза ее все сильнее выкатывались из орбит. Внезапно она резко наклонилась вперед, руками показывая что-то от пола – низкое, такое вот, не выше метра. Руки у нее тряслись, тик дергал, кромсал обезображенное лицо, и губы то растягивались в какую-то безумную ухмылку, то сжимались «куриной гузкой». Язык непослушный метался во рту, как распухшее жало.
Внезапно она слезла со скамьи, плюхнулась на колени и поползла к ним на четвереньках, что-то мыча, вертя широким тазом, то и дело останавливаясь, как-то почти по-звериному оглядываясь на сумрачный придел через плечо и снова разводя, показывая что-то дрожащими грязными руками – вот такое низкое, не выше метра от пола.