Гелий Рябов - Символ веры
Я, наверное, многого не знаю — и не понимаю еще больше. Папа и Вера, где вы и что с вами… Мне не хватает вас, мне нужен ваш совет, ваши безошибочные слова и доводы, потому что у меня их больше нет. Тому, что я сейчас скажу, он не поверит, и это ужасно… «Послушайте, революция пришла потому, что вы — от Алексея Михайловича, или даже еще раньше — губили и мучили свой собственный народ. Разве не так? Разве ваша безумная роскошь — не на костях и не на крови? Разве не последними в мире отказались вы от рабов? Разве думали вы, что миллионы мужиков под вами — не хуже вас? Вы всегда были эгоистами, увы…» — «Были. Всегда. Вы правы. Но вы хотите единым махом переделать все. Вспомните Пушкина, да и не только его. Постепенно. Неторопливо. Понимаете? Человек не может заснуть дворянином, а проснуться пролетарием. Я монархист. Убежденный. Я буду драться за возвращение легитимного[12] монарха. Но я понимаю, что последнее царствование не должно повториться буквально. Новый государь и новые мысли — только тогда — новая Россия, другой путь. Вы должны знать: при любых словах и любых лозунгах Россия рано или поздно придет к монархическому началу. Скрытому. Извращенному. Но — придет».
Он не прав. А я?
Ксантиппа, Фефа — кстати, она должна сейчас появиться, и мы двинемся дальше, в бело-красную неизвестность. Кто они, эти странные женщины… Потомки богобоязненных дебольцовских крепостных? Развращенные, растленные потомки… Выжиги. «Все в дом» — вот их кредо. Курица гребет под себя… Неужели всю нацию пронзит это мытарство, эта подлая страсть? Вот она, Фефа, на пороге… Кряжистая, этакий лубок в городской шляпе с пером, прообраз будущего единения города и деревни… Глаза пьянющие, крик с порога: «Что, барин, не глянется? Книжечки ваши жгем? Дак все несчастья от эвтих книг! Чего читать-то, коды детей делать надоть, дабы мы, русские, не пресеклись. А то захотел мужик в царствие свободы — и смертоубивство началось! А кабы выпить — и в морду! Хрясть-хрясть — народец бы зубы и собирал. Ему бы не до „царствия“ было!» Страшная баба, деталь революции…
А может быть — контрреволюции? Они договариваются о чем-то, через минуту молчаливый Петр заглядывает в дверь: «Лошади у крыльца». — «Вы все еще с… нами?» — «С вами». И я вдруг ловлю себя на странных словах: не «с вами», а «с тобой».
…Деревянный городок, смеркалось, в церкви, что стояла справа от дороги, багрово светились окна, словно последний луч ударял в стекла и вспыхивал исчезающим пламенем… Дебольцов тронул Фефу за плечо: «туда», она послушно повела вожжами, телега остановилась у входа, мы вошли. Здесь было сумрачно: прихожане — человек двадцать, слушали священника, он стоял перед Царскими вратами. «Не революцьённо», — Фефа демонстративно отвернулась и ушла. Отчего они все произносят свои «революционные» слова подчеркнуто безграмотно: вот это «революцьонный» — не по милости же Блока? Или «интернацьёнал»? Они говорят «музэй» и «тэма», хотя… При чем здесь «они»? Это наш преподаватель истории произносил: «Тэма сегодняшних занятий, дорогие мидинетки (почему он нас так называл?), — убийство Людовика XVI и Марии-Антуанетты. Безвинно пролитая кровь не простится никогда — это изречение древних евреев обязаны мы положить во главу угла, рассматривая гибель августейшей четы…» Горели свечи, матово золотела потертая фелонь священника, он говорил негромко, но слышно было отчетливо, наверное — в самых дальних углах. Рухнул привычный мир, говорил он, и теперь каждый выбирает дорогу сам. Белые обещают возвращение утраченного, но зачем оно? Если упал потолок в доме, разве склеивают куски? Красные залили Россию кровью, но они уверены, что построят свой, новый мир. Но кто, кроме Бога живого, может даровать людям новую землю и новое небо? И потому — живите, с Богом в душе, который внутри нас есть. Потом он сказал, что Символ веры, известный всем православным, имеет двенадцать частей, каждая из которых приобщает истинному Богу нашему, но две последних — суть наиважнейшие.
— Чаю воскресения мертвых. И жизни будущего века. Аминь.
В детстве я читала рассказ Мопассана, там удивительный случай: священник исцелил больную женщину, подняв над ней золотую чашу с дарами. Меня взволновала эта история, она казалась чудесной. Вера сказала: «Глупости. Эта женщина — сумасшедшая. Она засмотрелась на бликующее золото, и в голове у нее прояснилось. Никакого Бога нет и не было никогда». Не знаю, почему я об этом вспомнила, но вот священник произнес (не ко времени и не по службе): «Се, кровь моя нового завета, за многих изливаемая во оставление грехов», — и у меня полились слезы. Вера сказала бы так: «У нее неустойчивая психика. Ей необходимо проштудировать „Характер“ Оуэна. Никакой мистики. Все, что происходит с нами в жизни, имеет совершенно реальное объяснение». Подошел Дебольцов, посмотрел странно, в его глазах не было привычного отчуждения и насмешки. «Идемте. Дальше лучше пешком».
АЛЕКСЕИ ДЕБОЛЬЦОВОбрывки гимназической чепухи (собственно — почему? — Скорее — кадетской), и хорошо бы, она звучала так: «Дебольцов, я знаю, ты мне послан Богом». Это из «Онегина» (из поэмы или арии? Или это одно и то же? Наплевать). Я старше ее лет на двадцать. Нет. На десять — это точнее. Все равно, какой-то Пукирев. О Господи, какая, в сущности, ерунда… Но лицо, лицо… Я увидел его сквозь муть вагонного окна, оно уже было в моей жизни когда-то, в прошлой жизни, в той, про которую новопреставленная в Москве (или уже в Париже?) сказала так ярко: «к моей руке, с которой снят запрет, к моей руке, которой больше нет». И меня тоже нет больше, с тупым равнодушием вспоминаю неяркий блеск ножа: он вошел в солдата как в масло (плохое сравнение, сразу почему-то стол, масленка, черный хлеб и белая-белая скатерть, на ней — бокалы. В тонком стекле нет игры, это старинный сервиз, еще петровских времен, тогда на дворянских кубках резали только монограммы…). Нет, надо быть абсолютно точным: то был красноармеец. Возможно, он и солдатом был, только раньше. Солдата я бы не смог убить. А этот… Этот был врагом. В сущности, тоже нет. Он просто хотел зачеркнуть лицо. Ее лицо. Он не знал, что с этим лицом все мои надежды и прошлое мое… Не знал. И потому — погиб. Один из многих, которых объединил призыв из тьмы. Они гонят нас безудержно и непримиримо, но мы устоим, потому что у нас Символ веры и тысячелетнее прошлое, а у них только кипящий возмущением разум. И поэтому они убивают, а мы идем в смертный бой. Не покидай меня, Надежда! Не покидай… В этом истекающем кровью мире нас только двое. Ты еще не знаешь об этом, но я пришел к тебе сквозь рухнувшую жизнь, чтобы восстал прах и быдло перестало изрыгать хулу. Зачем им Любовь? Вера и Надежда — зачем? Интернацьонал, сиречь — химера их Главное слово. Но воскреснет Бог, и расточатся врази его, и твое лицо — пусть оно призрак теперь — обретет себя и станет истиной вновь. Моей истиной. Навсегда!
Дальнейшее скудно. Какой-то человек на крыльце: «Позвольте рекомендоваться: поручик Мырсиков». Лестница, скрип, наверху — Аристарх: из-под куртки с Бранденбургами — генеральские лампасы, и ко мне, через три ступени, с воем: «Алексис, брат!» Расцеловались, у него обрюзгшее лицо, стал похож на английского бульдога. «Пьешь?» — «Оставь. Вода стала нечистой, в колодцы набросали трупов, какая гадость… По счастью, здесь есть инструмент, хочешь послушать „Шарф“?» — «Позволь представить: Мария Николаевна… Впрочем, это я во сне, извини… Вот, Надежда Юрьевна, дочь большевика, потерялась в вихрях революции, приюти, я потом все объясню». — «Да?» — «Да. А что?» — «Да… так…» О Господи, как велико сомнение и какие стальные у него глаза… И все же я прав: жертву от убийцы — защити, но коли уже убита, убийцу от ажанов — спаси. «Но, Алексис, это же совершенно невозможно, ты ошибаешься, Алексис, ты зря». Он сейчас похож на изношенный туфель, мой Аристарх, нас всех губит ординарное мышление, вот, кстати, — «ординарный профессор»? Это же бездарь — какое великолепное словечко придумал Игорь Северянин, как предугадал: «Россия казней, пыток, тюрем, смерти»… «Я должен привести себя в порядок». — «Разумеется, я провожу». По ее лицу вижу, что спрашивать ни о чем не нужно. Она никуда не уйдет. И это — судьба.
Аристарх поливает мне на руки из синего кувшина странной формы — тонкое, изогнутое горло, пышные букеты цветов по излишне округлым бокам, жеманный, словно пастушка, истекающая желанием, нелепая шутка из туманного далека, и с плеском падает в ржавый таз вода… Аристарх смотрит виновато, у него трясутся руки: «Видишь ли, таз разбился… Теперь такого не купишь, а жаль, правда? Дед купил его на Невском, в магазине Корнилова, помнишь? Это напротив Аничкова, наискосок, я еще всегда смотрел на часовых в медвежьих шапках, ты помнишь?» Вода стекает с кончиков пальцев, и жизнь убегает и падает в грязь… Он что-то говорит про ночь, про то, что ее надо остановить, он роняет словечко, от которого меня прошибает смертный пот. Он говорит: «Подполье». Он, потомственный дворянин Аристарх Дебольцов, свиты его величества генерал-майор, он, который командовал некогда батальоном лейб-гвардии Финляндского полка и держал караул в Зимнем, здороваясь с государем по утреннем выходе, — он, оказывается, во главе этого большевистского, производного. Господи, когда же мы восприяли заразу сию, слово чужое, мышление чуждое… Эх, Аристарх, Аристарх… Вспомни: Воронцов-Дашков — дабы защитить священную жизнь царя, придумал исконно дворянское: «Священная дружина». А ты — «подполье». Крысиный термин. Не будет толка.