Гелий Рябов - Символ веры
«Краском» тычет в карту ногтем с траурной каймой: «Мы — здесь и здесь, они — вот и вот». («Они» — это я и Петр — пока. «Краском» не знает, что все остальные — «непредрешенцы», и поэтому не слишком опасны. Социалисты разных толков, может быть, и договорятся друг с другом. Монархисты с социалистами — никогда.) Обыкновенная карта, в одном дюйме — 80 верст, он разложил ее от стены до стены, заставив стиснуться в коридоре четверых мужиков с мешками. Политический цвет Российской империи на карте мира — зеленый. Это не случайно. Это — надежда и жизнь. Достоевский сказал, что новый свет миру принесут русские. Он прав. Но сейчас я вижу на мятой, разорванной карте другое. Она красная. «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем, мировой пожар в крови — Господи, благослови!» Напрасно. Благословения не будет. Бог не с ними, он с нами. «Готт мит унс»[9] — достойное изречение на немецком. Мы сотрем кровь с карты. Мы вернем России истинный цвет. А сейчас… Сейчас возможно и должно только одно: отмечать по разорванной карте свой крестный и дерзостный путь…
«Краском» присматривается: «Из бывших?» Не скрываю (зачем?): «Полковник. Кирасирского, ее величества». Смотрит с усмешкой: «Что вы хорохоритесь, ей-богу… Пойдете к белым? Судя по вашему тону?» — «А вы как полагаете?» — «А я ничего не полагаю. Я предлагаю — в Красную Армию. Военспецы нужны позарез!» — «И надолго?» Он не понимает иронии: «До конца войны — как минимум». — «А потом?» — «Будете продолжать службу на командной должности. Как все». — «Даже „все“… Любопытно. Но ведь к тому времени откроются — а вдруг? — собственные красные академии и училища, и мы, уверен, станем не нужны». — «Мало ли дел для человека, который желает трудиться?» Бесполезный разговор, он начитался Чехова (позднего) и весь преисполнен трофимовщиной и призывами к труду и небу в алмазах (это уже, кажется, Горький? Не важно.). «Вы и другое поймете, — он никак не может успокоиться. — Я вижу, вы склонны оправдать Николая Второго. (Ишь как — „оправдать“. Ну-ну…) Возьмите в толк: дело ведь даже не в том, что народ русский давили и убивали с ведома царя. Весь ужас в его личном, человеческом отношении к трагедии народа. Возьмите девятьсот шестой. Генерал Линевич донес, что в Маньчжурскую армию прибыло 14 революционеров — для возмущения порядка. Царь ответил: „надеюсь, они будут повешены“. Я читал резолюцию. В прибалтийских губерниях некий капитан-лейтенант Риттер убивал всех подряд — даже генерал-губернатор просил помощи для усмирения зарвавшегося немца. Царь ответил: „Ай да молодец!“ Вас не убеждает?»
Нет, не убеждает. Но я не стану доказывать, что от рождения убежденного ни в чем убеждать не надобно. Это же бессмыслица, вечная наша русская бессмыслица: царь плох, потому что слушает идиотов. Священник плох, потому что слишком много ест. Народ плох, потому что без меры пьет.
Но чем провинилось самодержавие? Православие? Народность?
— Прошу извинить. В ближайшее время я не намерен вернуться в русскую армию. Давно не был дома, четыре года на фронте, устал…
— Жаль. Вы упускаете свой исторический шанс.
Нет, гражданин «краском». Мой «шанс» — это шанс России: или все вернется на круги своя, или… Об этом не хочется думать.
Чем им плох царь? Чем он БЫЛ им плох? К началу войны Россия заняла первенствующее положение в мире. Промышленность и сельское хозяйство развивались уверенно и быстро. Строились новые железные дороги, расширялось дело народного образования, блестящей высоты достиг государственный аппарат.
Да, был Распутин — преступный, темный, сильный. Был государь — добрый, слабый, некий символ былого монументального правления. Была русская интеллигенция — дурное амбре, ржа, разъедающая и подтачивающая основы самодержавного государства.
Но для чего? Но зачем? Они не признаются, но ведь для того только, чтобы Государственную думу заменил Совдеп и «народные комиссары» сели вместо министров. И Охранное отделение превратилось в «Чрезвычайную комиссию».
И теперь интеллигенция наша — ничтожные, безликие болтуны — начнет анафемствовать новую власть, как анафемствовала старую.
— Вы не понимаете, — вдруг сказал, — меньшинство подавляло большинство и утверждало, что это — для его собственного блага. Теперь же большинство подавит меньшинство для блага большинства. Улавливаете разницу?
Отвернулся к окну. Поезд подходит к станции. Через два часа — дом, Аристарх, отдых и — начало работы во имя Твое…
НАДЕЖДА РУДНЕВАПриходит день, и ты понимаешь, что остались только воспоминания. О тех веселых и счастливых днях (так ли это? Сегодня мне кажется, что так…), в коих была я Наденькой Рудневой, дочерью присяжного поверенного, убежденного большевика, которому поверила безоглядно. Кроме родства физического, есть и духовное. Мне казалось, что соединение их — еще одна ступень к Богу.
Рю Дарю, из окна нашей комнаты видна русская церковь: сегодня 6 декабря 1929 года — Никола зимний и тезоименитство царя-мученика, ему исполнилось бы 60. Только что вернулся с панихиды муж, я слышу в коридоре его шаги. Я не была, и дело тут не в том, что на судьбу и личность Николая Второго у меня иной взгляд, — просто заболела подруга — еще по скитаниям в Харбине, и я пошла к ней, это рядом с посольством России, почти напротив. Каждый раз, когда мне приходится бывать здесь, я иду именно по этой стороне улицы — отсюда все очень хорошо видно: полицейский у входа, автомобиль с красным флажком и точно такой же — в центре фасада. И русские (советские — наверное, так нужно сказать?), они иногда тоже появляются. «Я часто хожу на пристань и то ли на радость, то ль на страх гляжу средь судов все пристальней на красный советский флаг. Теперь там достигли силы…» Что поделаешь, этот флаг не стал моим, и дорога моя (прав Есенин) — ясна. (Алексей просит чаю, сейчас подам ему — в любимом подстаканнике с памятником Петра на Сенатской — и буду записывать дальше.)
Мама умерла, когда мне исполнилось четыре года; старшей, Вере, — восемь. С кладбища отец вернулся седым. Меня это привело в изумление, я спросила: «Тебя покрасили?» Он заплакал, какой-то толстый господин в черном сказал, что времена шекспировской любви прошли. (Вряд ли я запомнила это имя, просто сейчас мне кажется, что оно было названо.) Вера увела меня в нашу комнату и больно ткнула указательным пальцем в лоб: «Ты юродивая? Маму навсегда зарыли в землю, а ты пристаешь с глупостями!» Я не могла понять и стала допытываться — когда же мама вернется. Смерть — это смерть. Закрыты глаза, и неподвижно тело. Длительный, очень длительный сон. Но то, что сон, — то не навсегда. Эта мысль укрепилась во мне уже в первом классе гимназии: нам начали преподавать Закон божий. Во втором классе я прочитала Евангелие. Меня поразили слова апостола Павла: «Говорю вам тайну: не все мы умрем, но все изменимся. Вдруг, в мгновение ока при последней трубе; ибо вострубит, и мертвые воскреснут нетленными, а мы изменимся». Я редко ходила к маме — раз в год, в Родительскую, теперь же стала бывать на кладбище чуть ли не каждый день. Я не могла пропустить это мгновение, я должна была встретить маму первой.
Однажды я сказала об этом Вере. «Дура». Она ушла, хлопнув дверью, и тут же вернулась с отцом. Он долго смотрел на меня, и мне показалось, что выражение лица у него точно такое же, как в день маминых похорон.
— Все это ерунда… — Он погладил меня по голове. — Поповские сказки. Человек приходит в этот мир один раз и очень ненадолго. Как прожил эту жизнь — так и прожил. Другой не будет.
— А… потом? — У меня было глупое выражение лица, я поняла по его глазам. В них сразу же появилась тоска.
— Не будет «потом».
— Мне не ходить на Закон божий?
— Ходить. — Он ответил, помедлив: — Дочка, смысл жизни честного человека в другом. Надо так переделать мир и людей, чтобы царствие божие, о котором говорит священник, наступило не на небе, а на земле.
— Он говорит не про небо. Он говорит про землю. Она тоже изменится, как и мы все. И станет другой.
— По звуку трубы? — усмехнулась Вера.
— Да… — отец загадочно улыбнулся. — Красивая сказка…
Всю ночь пела труба — высокий и чистый звук, и я вскакивала с постели. Труба возвещала другую жизнь и возвращение мамы.
И все же что-то после этого разговора переменилось. Вера читала вслух роман Горького «Мать» и экономическую повесть Флеровского «Положение рабочего класса в России». Как странно… Неужели можно что-нибудь создать — разрушая? Они же сами говорят: никакой семьи, никаких детей, это помеха революционной деятельности…
С кем же строить новый мир? И еще: «очистить землю». Как это?
На шмуцтитуле второй книжки тонкая, полустершаяся карандашная надпись: «Гриневицкiй». Оказывается, это тот самый, кто взорвал бомбой царя-освободителя. В 1881 году в Петербурге дед был помощником присяжного поверенного, который защищал этих людей в Особом присутствии Правительствующего сената. Книгу же получил на память.