Жорж Сименон - Три комнаты на Манхэттене
Они слушали их с явным изумлением. Потом она повторила значительно тише, чем первый раз, как если бы она боялась вспугнуть судьбу:
– Тебе хорошо?
Услышал ли он слова, которые она затем произнесла, или же они прозвучали в нем самом?
– Мне никогда в жизни не было так хорошо.
3
Странным было это ощущение. Она говорила. Он был взволнован. Он говорил себе: «Она лжет».
Он был уверен, что она лгала. Возможно, она не придумывала все подряд, хотя он считал ее способной и на это. Ложь получалась из-за некоторых искажений, преувеличений или пропусков.
Два-три раза она наливала себе виски. Он больше не одергивал ее, ибо теперь уже знал, что в это время виски ей необходимо. Оно поддерживало ее. И он ясно представил, как она в другие ночи, с другими мужчинами вот так же пьет, чтобы поддержать свое возбуждение, и говорит, говорит без конца своим волнующим, хрипловатым голосом.
Кто знает, не рассказывала ли она им всем абсолютно одно и то же с такой же искренностью?
Самое поразительное то, что ему было все равно, во всяком случае, он на нее за это не сердился.
Она рассказывала ему о муже. Он был венгр, граф Ларски. Она вышла за него замуж, по ее словам, в девятнадцатилетнем возрасте. И в этом рассказе была ложь или, скорее, полуложь, поскольку она утверждала, что досталась мужу девственницей, и поведала о грубости мужчины в эту первую ночь, забыв, что сама же совсем недавно говорила о приключении, которое пережила в семнадцать лет.
Он страдал. Но не столько из-за лжи, сколько из-за самих этих историй, из-за образов, которые они вызывали в его сознании. Если он и сердился, то лишь из-за того, что она с бесстыдством, граничащим с вызовом, очерняла себя в его глазах.
Может быть, она так говорила под влиянием алкоголя? Время от времени он мог хладнокровно оценивать ее: «Эта женщина имеет привычку не спать до трех часов ночи, не в состоянии заставить себя лечь. Она испытывает потребность поддерживать во что бы то ни стало свое возбуждение, поэтому пьет, курит, говорит до нервного изнеможения и в конце концов падает в мужские объятия».
Все же он не уходил? И даже не испытывал ни малейшего побуждения покинуть ее. И чем отчетливее понимал Ситуацию, тем яснее осознавал, что Кэй необходима ему, и в конце концов покорился.
Пожалуй, это самое точное слово: покорился. Трудно сказать, когда именно, в какой момент сложилось у него это решение, но он не хотел больше сопротивляться, что бы еще ни услышал.
Почему же она не замолкает? Как все было бы проще!
Он бы обнял ее и прошептал:
– Все это не важно, поскольку мы начинаем все сначала...
Вновь начать жизнь с нуля.
Время от времени она прерывала свой рассказ:
– Ты меня не слушаешь.
– Нет, что ты, слушаю.
– Ты, конечно, слушаешь, но иногда вдруг начинаешь думать о другом.
Он же думал о себе, о ней, обо всем сразу. Он был одновременно и самим собой, и собственным зрителем. Он любил ее и смотрел на нее глазами безжалостного судьи.
Она, например, говорила:
– Мы два года жили в Берлине, где мой муж был атташе в венгерском посольстве. Там, точнее говоря в Сванзее, на берегу озера, и родилась моя дочь Мишель. Тебе нравится имя Мишель?
Но она не собиралась ждать ответа.
– Бедняжка Мишель! Она живет теперь у одной из своих теток, сестры Ларски, которая никогда не выходила замуж и занимает одна огромный замок, километрах в ста от Будапешта.
Не нравился ему этот огромный романтический замок, и тем не менее это могло оказаться правдой, а могло быть и выдумкой. И он задавался вопросом: "Интересно, скольким мужчинам она рассказывала эту историю? "
Он нахмурился... Она сразу это заметила.
– Тебе надоело слушать о моей жизни?
– Да нет же.
Несомненно, это было столь же ей необходимо, сколь и последняя сигарета, которая заставляла его обычно испытывать острое нетерпение, ожидая, когда она кончит курить. Да, он чувствовал себя счастливым, вернее сказать, знал, что скоро будет счастлив, и потому так спешил покончить раз и навсегда с прошлым, а может быть и с настоящим.
– Его назначили первым секретарем посольства в Париже, и мы должны были поселиться прямо в здании посольства, потому что посол был вдовцом, а нужна была женщина для официальных приемов.
Когда же она ему лгала? В их первом разговоре о Париже, еще там, в сосисочной, она утверждала, что жила напротив церкви д'Отей, на улице Мирабо. А венгерское посольство никогда не помещалось на улице Мирабо.
Она продолжала:
– Жан был мужчиной высокого класса, одним из самых умных людей, которых я когда-либо встречала...
И он ревновал. Его раздражало, что она еще плюс ко ему называла бывшего мужа не по фамилии, а по дени.
– Видишь ли, это был знатный господин у себя на родине. Ты не знаешь Венгрии?
– Почему? Знаю.
Она отмахнулась от возражения, нетерпеливо стряхнув пепел своей сигареты.
– Ты не можешь ее знать. Для этого ты слишком француз. Даже я, хотя и родилась в Вене и во мне есть венгерская кровь по линии бабушки, все же не сразу привыкла. Ведь когда я говорю «знатный господин», то это надо понимать не в современном смысле, а в старинном, средневековом. Это был именно «знатный господин» тех далеких времен. Я видела, как он стегал кнутом слуг. Однажды в Шварцвальде нас чуть не опрокинул шофер. Он свалил его ударом кулака, потом бил каблуком по лицу и спокойно мне заявил: «Жаль, что у меня нет с собой револьвера. Этот недотепа мог бы вас убить».
А Комбу по-прежнему не хватало смелости, чтобы сказать:
– Помолчи, пожалуйста.
Ему казалось, что такая болтовня принижала их обоих – ее, потому что она говорила, а его, потому что слушал.
– Я тогда была беременна. Этим частично объясняется его ярость и его жестокость. А ревновал он до такой степени, что даже за месяц до родов, когда никакому мужчине не могло прийти в голову за мной ухаживать, он следил за мной с утра до вечера. Я не имела права выйти одна. Он запирал меня на ключ в квартире. Более того, забирал мою обувь и все платья и прятал их в комнате, ключи от которой были только у него.
Как она не понимает, что зря все это говорит и что делает еще хуже, когда добавляет:
– Мы жили в Париже три года.
Вчера она заявляла, что шесть лет. С кем же прожила она еще три года?
– Посол (кстати сказать, умер в прошлом году) был поздним из самых крупных наших государственных деятелей, ему было уже восемьдесят лет. Он чувствовал ко мне отеческую привязанность, ибо был тридцать лет вдовцом, а детей у него не было.
Он подумал: «Ты лжешь».
Потому что так не могло быть, по крайней мере с ней. Да будь послу хоть девяносто лет или еще больше, она все равно бы не пожалела никаких усилий, чтобы только вынудить его воздать ей должное.
– По вечерам он часто просил меня читать ему вслух. Это было одной из его последних радостей.
Он с трудом сдержался, чтобы не выкрикнуть откровенно и грубо:
– А где находились в это время его руки?
Ибо на этот счет у него не было никаких сомнений. И он страдал от этого.
«Выкладывай поскорее, вываливай, что там у тебя еще осталось, чтобы больше не касаться всех этих мерзостей».
– Из-за этого муж заявил, что здоровье не позволяет мне жить в Париже, и отправил меня на виллу в Ножане. Его характер становился все более трудным. В конце концов у меня не хватило мужества это выносить, и я уехала.
Совсем одна? Как бы не так! Если бы она уехала по собственной воле, сама по себе, то разве можно было поверить, что в таком случае она оставила бы дочь и не взяла ее с собой? Если бы она по своей инициативе потребовала развода, неужели она оказалась бы в том положении, в котором она находится сейчас?
Он даже сжал кулаки от ярости с явным желанием ее ударить, чтобы отомстить сразу за обоих – и за себя, и за мужа, которого тем не менее не переставал ненавидеть.
– Вот тогда-то ты и попала в Швейцарию? – спросил он, с трудом скрывая иронию.
Она, несомненно, поняла. У него сложилось впечатление, что она вообще все понимает, поскольку ответила довольно зло, не вдаваясь в детали:
– Не сразу. До этого я год прожила на Лазурном берегу и в Италии.
Не сказала – с кем именно, и при этом не стала утверждать, что жила там одна.
Он ненавидел ее. Ему захотелось начать выламывать ей руки, заставить встать на колени, чтобы она просила у него прощения, стеная от боли.
Явная ирония почудилась ему в словах этой женщины, забившейся в кресло, когда она оттуда ему бросила фразу, произнесенную с чудовищным простодушием:
– Ну вот видишь, я тебе рассказываю о моей жизни все.
А остальное – все то, чего она не сказала и чего он не хотел бы и знать? Неужели ей не приходит в голову, что ее исповеди со всей очевидностью вытекает, что старый посол, конечно же, ее тискал? Слова, которые он хотел бы ей высказать по этому поводу, комом застряли у него в горле, причиняя ему почти физическую боль. Он поднялся и, не давая толком себе отчета в том, что дает, произнес: