Жертвы - Буало-Нарсежак
Жаллю обернулся и подозвал меня. Я сперва сделал вид, что не слышу, потом подошел к нему не торопясь, все так же занятый своей трубкой.
— Мсье Брюлен, жена спрашивает, что вам привезти из Парижа?
Он чуть было не захватил меня врасплох. Радость оглушила меня, как удар кулака, и жаркая волна залила мне лицо, будто хлынувшая из раны кровь. Надо было ответить хоть что-нибудь, не раздумывая.
— Ручку, — сказал я. — Моя что-то барахлит.
Мне даже не пришло в голову его поблагодарить. Я перестал прислушиваться к разговору. Она меня любит по-прежнему. Скоро мы увидимся. Значит, тогда, в Орли, она не улетела с нами, потому что, как и сказал Жаллю, ее старая тетка умирала от лейкемии, а вовсе не потому, что она в последнюю минуту передумала, не захотела ехать со мной. Выходит, мои опасения были напрасны? Я уже ни в чем не был уверен. У меня так тряслись руки, что я прекратил раскуривать трубку, поднялся к себе и бросился на свою узкую, как в казарме или дортуаре лицея, кровать, еще пахнущую краской.
Ману! Как я мог поверить, будто она не захотела ехать! Я только сам все испортил, выдергивая из памяти отдельные слова, выражения, паузы в разговоре, которые, если их сопоставить, могли навести на мысль о какой-то измене. Что за нелепая страсть истолковывать, «переводить» чужие помыслы?
«Все-то тебе надо понять!» — упрекала меня иной раз Ману, когда я, обхватив ладонями ее лицо, вглядывался в него и шептал: «Кто ты?» Этот вопрос я задавал себе без конца. Конечно, я видел, что в ней есть что-то детское. Но Ману была также присуща какая-то тайна, выходившая за пределы обычной для женщины загадочности.
Как это объяснить? Как только за ней закрывалась дверь, я уже ни в чем не мог быть уверен. Ману превращалась в отвлеченную идею, в нечто абстрактное. Первое время — примерно недели три — я даже не знал, ни как ее зовут, ни где она живет. Я был у нее дома только один раз, уже под конец. Отдаваясь мне, Ману не раскрывала своих тайн. Да я почти и не задавал вопросов. Слишком я был очарован, слишком влюблен. Мне было довольно ее присутствия. Лишь бы я мог держать ее в своих объятиях — только это и было для меня подлинным. Я не желал знать ни о ее привязанностях, ни о ее прошлом, ни о любовных связях. Ману принадлежала мне одному. Я сам ее выдумал. К тому же она была моей находкой, моим открытием — и ничто не могло сравниться с этим счастьем. Слова, которые она произносила перед уходом — а наши расставания всегда были мучительными, — переворачивали мне душу: «Ну вот, теперь снова мертвая полоса!»
Да, она тысячу раз была права! И впрямь, всякий раз для меня наступала мертвая полоса — ограниченное стрелками часов прозябание, когда любое занятие превращалось в тяжкий труд, в неприятную обязанность: работа, отдых, еда и даже сон. Я весь был во власти воспоминаний и ожидания, которое вскоре становилось тревожным, потому что всякий раз, когда мы расставались на короткое время, мне мерещилось, что мы расстаемся навсегда, что само наше знакомство было хрупким и ненадежным и однажды Ману, возможно, не вернется вообще; и тогда для нас обоих наступит мертвая полоса — вечность без любви. Никогда раньше мне не доводилось испытывать ничего подобного. У меня и до Ману были любовные приключения — иной раз веселые, иной раз грустные, но всегда несерьезные. Лишь с Ману познал я тоску и страдание. Она появилась в своем длинном меховом манто, будто окутанная дымкой, и даже лицо у нее было продолговатым, бледным и выглядело страдальчески из-за слишком темных глаз и тонкого слоя косметики, покрывавшего его хрупкой, как раковина, маской. Казалось, она возникла из зимы, из одиночества, из какого-то неведомого мне края, где женщины похожи на вдов. В своей страсти мы нередко доходили до исступления — как раз потому, я думаю, что в ней мы искали забвения от тайного страха. Мы догадывались, что нам не стоит заглядывать в будущее. А ровно в шесть Ману исчезала. Удержать ее дольше было невозможно. Лишь один раз я попытался. Но она выглядела такой несчастной, испуганной, смотрела с такой мольбой, что я сам помог ей одеться и поскорее выпроводил… Ночь благодатна для любовников — но в нашем распоряжении были только куски дня, обрывки утра, лоскутья вечера. Она сама мне звонила. Она знала до мелочей мой ежедневный распорядок и где меня можно застать в любую минуту; я же, если бы со мной произошел несчастный случай, окажись я в смертельной опасности, не знал бы даже куда обратиться, чтобы предупредить ее. Мне было бы не так тяжело, если бы мы заранее договаривались о встрече. Но стоило мне спросить: «Так, значит, до завтра?» — как она грустно улыбалась, прикладывая палец к моим, губам:
— Я позвоню тебе… Обещаю.
И снова мною овладевали печаль и неуверенность. Иногда, повалившись на постель, где я только что был так счастлив, я искал там запах ее духов, аромат ее тела; мои глаза под сомкнутыми веками наполнялись слезами. Сколько часов пройдет до следующего телефонного звонка? И все это время надо будет обедать, спать, умываться, бриться, ходить на службу… Позвонит она мне в издательство? Или, может, не позвонит вовсе? А потом звонок, дрожа на лету, стрелой вонзался в мою плоть — и я на ощупь, как слепой, искал трубку:
— Алло! Это ты?
Я ощущал ее дыхание в себе самом: она была такой близкой и в то же время бесплотной, как душа. Она назначала время быстро, тихим голосом, будто опасаясь слежки, и никогда после короткой паузы не забывала добавить: «Я люблю тебя». От этих ее слов у меня всякий раз обрывалось сердце. На таком расстоянии это были лишь тени слов, но они чудесным образом доносили ее тепло, ее жизнь, вечно ускользающую реальность Ману, как будто на виске, там, куда она поцеловала меня в первый раз, оставался незримый след ее губ.
И я снова начинал для нее очередное послание. Да, я писал ей все, что приходило мне в голову: любовный бред, пылкие признания, силясь обмануть ожидание. Я хватал любой листок: фирменные бланки издательства, жуткую почтовую бумагу в бистро, а то и счет, и жгучие слова, переполнявшие мое сердце и голову, изливались, как шампанское из открытой бутылки. Словесная