Жорж Сименон - Сын
Интересно, придерживается ли она сейчас своих тогдашних убеждений? Например: «Жена должна быть лишь отражением своего мужа и целиком подчинить свою индивидуальность его индивидуальности».
Отец иногда хмурился, иногда улыбался, молча наблюдая за Ваше, принимавшим как должное внимание, которым окружала его жена.
Сослуживцы Ваше завидовали ему, что он женился на дочери префекта, и он вымещал на нас те унижения, которые, очевидно, терпел сам.
Так, он почти всегда являлся к столу последним, заставляя себя ждать, а вечером, к обеду, выходил в домашней куртке, без галстука, в комнатных туфлях.
— Еще бы полчаса, и я кончил бы главу, — вздыхал он, обращаясь к сестре. Тем самым он давал понять, что строгий распорядок в доме мешает ему работать.
Конечно, мы почти не замечаем изменений в людях, стареющих вместе с нами. Однако из тех, кого мне довелось знать молодым, а затем в зрелом возрасте, Ваше изменился меньше всех.
Он не потолстел, не согнулся, и его лицо с резкими чертами сохранило все то же наглое выражение. Он напоминает мне тощего волка, который всегда настороже, всегда готов броситься и укусить.
В его романах, которые мне не нравятся, хотя я нахожу в них известные достоинства, чувствуется та же агрессивность, та же потребность кому-то за что-то отомстить, свести счеты с жизнью и людьми. Но уважать и бояться себя он заставил своими хрониками, «написанными серной кислотой».
Теперь у меня уже нет к нему злого чувства, но в свое время я не мог простить ему того, что он занял место в нашей семье, за нашим столом, той враждебной атмосферы, которую он вносил в наш дом, того, что он не давал мне спокойно поговорить с отцом.
После обеда — Ваше, часто не дождавшись десерта, в сопровождении сестры удалялся к себе творить — мать сразу же ложилась, а отец уходил в служебный кабинет.
Все считали, что он идет работать — как считают теперь, что ухожу работать я, — и действительно, иногда он сидел там за бумагами, которые днем, в служебной суете, не успел внимательно просмотреть.
Но вскоре я открыл, что в эти вечерние часы кабинет за двойной, обитой войлоком дверью, среди пустых канцелярий и гулких коридоров префектуры становился для отца убежищем, своего рода «кавардаком», где он мог наконец свободно вздохнуть и хоть ненадолго принадлежать себе.
Зимой в кабинете обычно топился камин, летом были открыты окна, выходившие на задний дворик, отделенный стеной от городского парка.
Отец читал — он принадлежал к тем людям, которые читают с карандашом, подчеркивал отдельные места и своим мелким, но изумительно четким почерком делал замечания на полях. И это одна из причин, почему я настоял на том, чтобы получить его книги, и так упорно не хотел, чтобы они попали к твоему дяде.
Сделав уроки, я, прежде чем ложиться спать, шел к отцу — и, хотя мы ничего или почти ничего друг другу не говорили, для меня это были самые радостные минуты за весь день. Открыв первую дверь, обитую зеленым молескином, я тихонько стучал во вторую и тотчас же, не дожидаясь ответа, открывал ее. В этот час отец обычно курил сигару — я до сих пор слышу ее запах и вижу, как причудливыми арабесками поднимается над лампой ее голубоватый дым.
Не поворачиваясь, он тихо спрашивал:
— Это ты, сын?
Несколько секунд он еще читал, доканчивая фразу, а я на цыпочках шел к камину или к открытому окну и молча ждал, пока отец заговорит со мной.
Наконец он поднимал голову и спрашивал:
— Ну, как дела?
Теперь, когда я тоже отец, я понимаю, что он, как и я, просто не мог найти нужных слов.
— Хорошо позанимался?
— Да, неплохо.
— Значит, все в порядке?
На этом наш разговор обычно и кончался — он молча сидел, опустив раскрытую книгу на колени, я продолжал стоять. Потом тихо касался губами его лба, прощаясь с ним на ночь. Иногда мы обменивались двумя-тремя фразами по поводу какого-нибудь события, происшедшего днем.
Он никогда не вел со мной откровенных разговоров и никогда ни о чем серьезном не спрашивал.
Но однажды, мне было тогда лет тринадцать, он после долгого молчания вдруг сказал:
— Знаешь, Ален, не нужно обижаться на маму. Никогда на нее не обижайся.
— Я и не обижаюсь, папа. Она ведь не виновата.
Он нетерпеливо прервал меня:
— Твоя мать очень мужественна, поверь мне… Больше он ничего не прибавил. Не знаю, угадал ли я его мысль. Очевидно, он хотел сказать, что мать все же не целиком ушла в свою болезнь, что она еще как-то держится, что с ее стороны большое мужество выходить к столу, выносить наше присутствие, гостей, которых отец по долгу службы вынужден принимать.
— Твоя мать все потеряла.
Имел ли он в виду, что она потеряла свое «я», что она перестала быть собой?
Есть вопросы, на которые лучше не искать ответа. Да и зачем? Ведь отец, знавший гораздо больше меня, уже по-своему ответил на этот вопрос.
После того как мы с Никола посетили дом в районе казарм, я если и не чувствовал себя преступником, то, во всяком случае, некоторое время испытывал потребность как бы очиститься, поговорив с отцом. В этой моей жажде исповеди была, впрочем, и более низменная подоплека — я боялся болезней, о симптомах которых Никола был столь же мало осведомлен, как и я.
Однажды вечером, сидя у камина, я наконец собрался с духом и, красный как рак, забормотал, не отрывая взгляда от огня, который жег мне лицо:
— Мне нужно сказать тебе… Я с одним товарищем ходил на улицу Ла-Соль…
Не было надобности что-либо уточнять — улица Ла-Соль была известна своими заведениями под красным фонарем.
Как сейчас вижу отца — сначала он удивился, потом улыбнулся. Смущен он был не меньше моего.
— Ну и что?
— Да ничего. Мне просто нужно было, чтобы ты это знал.
— Тебе понравилось?
Я отрицательно покачал головой. Мне хотелось плакать.
— Главное, не принимай это так трагично. Будут у тебя и более удачные опыты, а со временем…
— Ты думаешь, я не заболею?
Выходя из его кабинета, я чувствовал себя взрослым мужчиной — он говорил со мной так просто, откровенно, по-товарищески.
Хватило бы у тебя мужества как-нибудь вечером прийти ко мне с подобным разговором? Или ты давно прошел через это, но ничего мне не сказал?
Однажды, когда я уже собирался пожелать ему спокойной ночи, он показал мне в книге, которую читал в тот вечер, следующие строки: «Лишь перестав нуждаться в отце, сыновья по-настоящему понимают, что он был их лучшим другом».
Я так и не узнал, что это была за книга и кто ее автор, я не стал спрашивать об этом отца — иначе утратило бы свое значение то, что он хотел сказать мне с ее помощью. Может быть, ожидая меня, он нарочно открыл книгу на этой странице?
Да, это верно, тогда я не чувствовал, не понимал, какую роль он играет в моей жизни и будет играть даже после своей смерти.
Теперь-то я знаю, что означали эти быстрые испытующие взгляды, это едва заметное движение бровей, когда он чего-то во мне не понимал.
Догадывался ли он, что я склонен скорей сочувствовать Порелю, чем ему, что иной раз я завидую скромному мещанскому укладу жизни Никола и его матери?
Случалось, кто-нибудь из гостей спрашивал меня, так же как наши приятели спрашивают теперь тебя:
— Что вы собираетесь делать, когда окончите лицей? Будете префектом, как ваш отец?
Когда я был мальчиком, я, сам не знаю почему, отвечал «нет» с таким жаром, что все вокруг начинали улыбаться:
— Кем же тогда? Доктором? Адвокатом? Геологом?
Я опускал голову, стыдясь, что мне нечего им ответить, и отец обычно приходил мне на помощь, переводя разговор на другую тему.
Большинство моих товарищей уже знали, кем они хотят быть, некоторые остались верны своим намерениям и осуществили свои мечты.
Меня же этот вопрос пугал. Я чувствовал себя виноватым оттого, что не знаю, какое место займу в жизни, — я словно заранее отказывался выполнить свой долг перед обществом, и это казалось мне не менее позорным, чем быть негодным к военной службе или пытаться избежать ее.
Я тщетно старался представить себя занимающимся тем или иным делом, и мне уже начинало казаться, что я не такой, как все, что я вообще не смогу быть полезен обществу.
Я не хотел принадлежать к начальству, но и не чувствовал в себе мужества стать рабочим или одним из тех служащих, которыми были полны комнаты префектуры.
Я не хотел повелевать своими ближними и решать их судьбу, и вместе с тем мысль о подчиненном положении вызывала у меня протест.
Под влиянием Никола я уже почти решил изучать медицину — хотя бы для того, чтобы не расставаться с ним по окончании лицея. Увы, я боялся крови, и от одного слова «болезнь» мне становилось не по себе.
Мне было уже лет четырнадцать-пятнадцать, когда я однажды ответил какому-то депутату, задавшему мне обычный вопрос: