Джон Карр - Отравление в шутку
Мы часто собирались в доме Куэйлов. Большое поместье казалось нам великолепным. Над верандой, достаточно просторной, чтобы служить танцевальным залом, возвышались башни. Лужайки и сады подчеркивали таинственную атмосферу больших и душных комнат, где ставни закрывали окна даже при дневном свете. Рядом был плавательный бассейн с каменным парапетом, а на деревьях вечерами горели японские фонарики. Следует упомянуть и каретный сарай, где мы в детстве играли в разбойников, а также чугунную собаку на повороте гравиевой подъездной аллеи.
Глядя на судью Куэйла сейчас, я пытался соотнести его с прошлым. Конечно, мы все его побаивались — само слово «судья» казалось таким же зловещим, как «палач», вызывая в воображении ряды книг в переплетах телячьей кожи и тюремные камеры. На веранде стояли качели и плетеные кресла с ситцевыми подушками. Мы проводили там время, когда с гор спускались сумерки, становилось прохладно и свет проникал только сквозь неплотно занавешенные окна столовой. После захода солнца в воздухе ощущался влажный запах травы. Вдалеке призрачно маячили пурпурные горы, а на шоссе за железными воротами мелькали фары машин…
Иногда мы видели судью Куэйла, возвращающегося из города. Он сидел за рулем древнего «хадсона», к которому больше никому не дозволялось прикасаться, — высокого дребезжащего драндулета с шасси как у самолета, чей корпус судья сохранял отполированным до блеска. На нем была темная шляпа с опущенными полями, слегка сдвинутая вперед, а в кармане всегда торчала газета. Прямая спина увеличивала его и без того солидный рост; походка была тяжеловесной, а на улице он почти ни на кого не обращал внимания. Суровая складка рта побуждала недоброжелателей придумывать ему нелестные прозвища, но в этом, вероятно, были повинны вставные челюсти. Судья пытался быть с нами дружелюбным, но нас это только смущало, и, как я знаю теперь, его тоже. Иногда вечерами он выходил на веранду, куря сигару, и обращался к нам с шутками, которые никто не считал забавными, но над которыми все смеялись. Временами судья неловко пытался завязать с нами разговор. Мы вели себя неестественно, беседа прерывалась долгими паузами, и в конце концов его высокая фигура возвращалась в библиотеку.
Я знал судью лучше, чем большинство остальных, — возможно, даже лучше, чем его собственные дети, — так как обладал тем, что вежливо именуют литературными амбициями, и привык представлять ему на отзыв мои попытки. Я вспоминал об этих сценах вечерами в той же коричневой библиотеке с падающим за окнами снегом. Тот же электрический и дрожащий газовый свет отражался в темных оконных стеклах. За тем же столом, который теперь стоял в центре комнаты, судья Куэйл сидел с моими рукописями, подпирая голову рукой и барабаня пальцами по виску, как в зале суда. Длинный подбородок торчал над воротником, а глаза были полузакрыты. Я знал, что вскоре он встанет и начнет бродить по комнате, спрятав одну руку за лацкан пиджака. Прежде чем начать говорить, судья всегда втягивал подбородок и теребил манжеты. Делая официальные заявления (даже если это были всего лишь критические замечания в адрес нервного шестнадцатилетнего автора), он говорил латинизированной прозой, которой привык писать, с римской тяжеловесностью и римской логикой.
В наши дни мы делаем нелепые ошибки. Мы утверждаем, что джентльмены поколения судьи говорят как древние римляне, имея в виду, что они изъясняются по-латыни. Мы обвиняем их в цветистости, хотя они всего лишь используют слишком много слов с целью быть точными. Судья Куэйл презирал цветистость. Он происходил из рода тяжело думающих и сильно пьющих юристов, которые не изучали законы, а создавали их. Я четко представляю себе его, высокого и долговязого, пахнущего лавровой жидкостью для бритья и меряющего шагами библиотеку, продолжая говорить. На каминной полке стояли под стеклянным колпаком часы, за которыми торчала связка камыша. Он убеждал меня, словно Бакл,[5] «проводить дни и ночи с Эддисоном»,[6] цитируя лорда Бэкона[7] и Дж. С. Блэка.[8] Это был холодный, научный совет, смешанный с некоторым покровительством в отношении всех новичков. И все же его суждения отличались сверхъестественной проницательностью…
Вспоминая это, я думаю, что разговоры шли судье на пользу. У него было мало друзей. Его жена была маленькой, приятной и неприметной женщиной, которая, казалось, умела только улыбаться и суетиться. У них было пятеро детей — три девочки и два мальчика, — но они… что? С тех пор как я пришел в дом тем вечером, я думал о том, что с ними стало, так как не видел никого из них целых десять лет.
Судья Куэйл все еще сидел неподвижно с другой стороны камина. Отсветы пламени играли на его красноватых веках и подергивающейся скуле; волосы, причесанные на манер политиков прошлого, изрядно поседели и поредели. В голосе исчезла решительность. Прибыв в дом несколько минут назад по его приглашению, я говорил о старых временах и сделал невинное замечание насчет статуи Калигулы — спросил, как однажды в прошлом, почему у нее исчезла рука. Внезапно в голосе и взгляде судьи Куэйла появился ужас. Он осведомился, почему я так цепляюсь за это, а сейчас сидел, моргая и поглаживая подлокотники кресла. Я ждал, пока он нарушит затянувшееся молчание.
В городе ходили слухи. Судья Куэйл ушел на покой несколько лет назад. Будучи в Европе, я слышал из разных источников, что он поссорился со старшим сыном Томом — который был примерно одних лет со мной — из-за того, что Том отказался изучать право, и даже выставил его из дома. Говорили, что Том был любимцем матери, и что она так и не простила это мужу. Но я потерял связь с нашей юношеской компанией, которая так серьезно беседовала о будущем на веранде дома Куэйлов, когда луна поднималась над бассейном и ночь наполняли смех и стрекот кузнечиков. С тех пор много воды утекло. Тогда я очень любил младшую дочь, Вирджинию Куэйл — молчаливую девушку с русыми волосами и большими глазами…
Вернувшись в город после долгого отсутствия, я услышал, что судья Куэйл хочет меня видеть. Причину я не знал. В городе поговаривали, что судья свихнулся и фантастический дом возле гор погрузился в спячку и разруху. Для меня давно все стало сном. Но когда этим вечером я ехал к дому Куэйлов, воспоминания начали оживать. Фонари старого города, как и прежде, горели в зимних сумерках. Вдалеке послышался гудок поезда, отбывающего в половине восьмого. На здании суда светился желтый циферблат часов. Снежинки плавали, как тени, над чисто выметенными улицами, проложенными в том году, когда Вашингтон принял командование над Континентальной армией.[9] Когда-то по ним мчались дилижансы, оглашая воздух звуками почтовых рожков. Город у голубых гор сохранял свои звуки, свою мутную грязную речушку и своих призраков.
Когда я миновал окраины и прямая как стрела дорога устремилась в сторону гор, мне пришел в голову повод, по которому судья Куэйл мог пригласить меня. В прошлом он неоднократно говорил о книге, которую когда-нибудь намеревался написать. Она должна была стать голосом людей, изображенных на висящих в библиотеке портретах в золотых рамах; стать историей этого края, где молодой Вашингтон сражался в своей первой битве у форта Нисессити[10] и красномундирники[11] похоронили Брэддока[12] у дороги; стать эхом боевых кличей индейцев на реке у форта Ред-стоун,[13] треска винтовок и скрипа повозок пионеров. Мне приходилось писать книги подобного рода. Возможно, мой первый наставник хотел найти издателя…
Железные ворота дома Куэйлов были распахнуты. Дом выглядел массивным и причудливым, как и ранее, но было заметно, что теперь он нуждается в краске. Вокруг ощущалась атмосфера запустения. Башни казались черными монстрами на фоне звездного неба. Лужайки стали неухоженными. От высохшего бассейна исходил болотистый запах. Гравиевая подъездная аллея, где я припарковал машину, была ярко освещена. На пыльном полу веранды еще оставались полосы в тех местах, где летом стояла мебель. Я вошел в столь же пыльную прихожую и постучал в стеклянные двери, состоящие из красно-белых квадратиков.
В женщине, впустившей меня, я с трудом узнал Мэри Куэйл. Старшая дочь судьи была прирожденной старой девой, хотя завивала гладкие черные волосы и не без щеголеватости носила новые платья. Она лишь слегка приоткрыла дверь и испуганно осведомилась, кто там. Только когда я назвал свое имя, она узнала меня и втянула в плечи неимоверно длинную шею.
— Джефф! Джефф Марл! — воскликнула Мэри. — Господи, как же ты изменился! Я не знала, что ты здесь. Входи!
Она шагнула назад в холл, приглаживая юбку. Лицо Мэри изрядно портили тяжелые веки и горбатый нос. Я заметил, что ее губы стали совсем тонкими, а смуглая кожа — сухой и натянутой, что присуще девственницам не первой молодости. Она сделала несколько быстрых попыток улыбнуться, которые, впрочем, потерпели неудачу. При этом шея снова вытянулась, что, как я видел раньше, сопровождало любые ее усилия. Мэри недавно плакала — слабо освещенный холл не мог скрыть покрасневшие глаза и черные впадины под ними.