Хорхе Борхес - Шесть загадок дона Исидро Пароди
И ваша, дорогой Пароди, жизнь, и моя собственная протекают вяло, покойно, может, излишне рассудочно, но именно поэтому нам и не довелось испытать подобных приключений, а жизнь Рикардо изобиловала ими.
Итак, оплакивая смерть Пумиты, он устремляется к баронессе. Наш Грегорио Мартинес Сьерра[68] был суров, но справедлив, когда написал, что женщина – это современный сфинкс. Натурально, я как благородный человек не стану – а вы от меня того не потребуете – описывать пункт за пунктом диалог переменчивой светской дамы и назойливого кавалера, который вдруг решил поплакаться ей в жилетку. Подобные мелочи, слухи да сплетни хороши для кухни невежественных офранцуженных романистов, но всякий, кто ищет истину, от подобной ерунды отмахнется. Да честно говоря, мне и неизвестно, о чем они там говорили. Но с уверенностью можно утверждать, что полчаса спустя Рикардо, сникший и разочарованный, спускался в том же самом лифте «Ортис», который совсем недавно вез полного надежд юношу наверх. Тут начинается трагическая сарабанда – именно тут она завязывается, зарождается. Рикардо, ты идешь навстречу своей погибели! Ты летишь в пропасть! Ах, ты катишься в бездну по склону собственного безумия! Не утаю от вас ни одного этапа последующего крестного пути, совершенно непостижимого, непонятного. После встречи с баронессой Рикардо отправляется к мисс Долли Вавассур, капризной и бездарной актрисе, к которой он не испытывал серьезных чувств, хотя она, насколько мне известно, была его любовницей. Вы будете вправе выплеснуть на меня свой гнев, Пароди, если я задержу ваше внимание на этой ничтожной бабенке. Достаточно одной детали, чтобы вы представили ее себе во всей красе. Я выказал любезность и отправил ей свою книгу «Уже все сказано Гонгорой» – особую ценность экземпляру придавала мною собственноручно сделанная дарственная надпись; но эта невежа не удостоила меня ответом; мало того, ее не тронули даже посланные мною конфеты, печенье и ликеры, к которым я присовокупил свои «Поиски арагонизмов в некоторых работах X. Сехадора-и-Фрауке»,[69] роскошное издание, доставленное ей на дом посыльным из самой дорогой почтовой конторы города. Я ломаю себе голову, вновь и вновь задаваясь вопросом: в каком же душевном состоянии пребывал Рикардо, если ноги понесли его в это логово? Ведь я с гордостью могу сказать, что забыл туда дорогу раз и навсегда, ибо нет на свете таких радостей, за которые стоит платить подобную, непомерно высокую, цену. Что ж, по грехам и житье: после неприятного разговора с англосаксонской дамой Рикардо вышел в самом дурном настроении, жуя и пережевывая горький плод поражения, а из-под полей кичливой шляпы рвались наружу волны безумия. Но не успел он отойти от дома чужеземки – улица Хункаль и Эсмеральда, если быть точным, – как почувствовал прилив решительности и без промедления сел в такси, которое после долгого путешествия доставило его к семейному пансиону на улице Майпу, 900. Бойкий зефир надувал его паруса; в этом уединенном месте, которое не жалует толпа пешеходов, поклоняющаяся богу Доллару, жила и живет по сей день мисс Эми Эванс – особа эта, не отрекаясь от своей сугубо женской сущности, устремляется то к одному горизонту, то к другому, пробует на вкус разные края и страны; а говоря точнее – служит в том самом межамериканском консорциуме, местное отделение которого возглавляет Хервасио Монтенегро. Достойная всяческих похвал цель организации: способствовать миграции южноамериканских женщин – «наших латинских сестер», как изысканно выражается мисс Эванс, – в Солт-Лейк-Сити и на окрестные зеленые фермы. Время для мисс Эванс – золото. Тем не менее эта дама отняла mauvais quart d'heure[70] y неотложных дел и великодушно приняла друга, хотя после своей помолвки, так трагически закончившейся, он и избегал ее обиталища. Десяти минут болтовни с мисс Эванс хватает, чтобы поправить самое скверное настроение. Но Рикардо – тьфу ты, вот незадача! – сел в лифт в самом мрачном состоянии духа и со словом «самоубийство», горевшим во взоре; так что любой проницательный человек мог бы это слово с легкостью прочесть.
В пору черной меланхолии трудно найти лекарство, сравнимое с простой и столь привычной нам Природой, когда ее красоты, чутко отзываясь на зов апреля, щедро и вольготно разливаются по долам и ущельям. Рикардо, вкусив опыта неудач, возжаждал сельского уединения и без промедления отправился в Авельянеду. Старый дом Монтенегро распахнул ему навстречу свои стеклянные двери с тяжелыми портьерами. Амфитрион, в приступе радушия готовый на все, принял и водрузил на голову этот великоватый ему венец и, пересыпая речь грубыми шуточками и плоскими остротами, под конец стал вещать как оракул и намолол столько чепухи, что раздосадованный Рикардо, вовсе отчаявшись, поскорее поспешил пуститься в обратный путь – опять на виллу «Кастелламаре»; и мчался он туда так, словно за ним гнались двадцать тысяч чертей. Сумрачные преддверия безумия, холлы перед владениями самоубийства: в тот вечер Рикардо так и не удалось потолковать хоть с кем-нибудь, кто мог бы поднять его дух, с товарищем, философом; на беду, он увяз в худшем из болот – в беседах с неприкаянным Кроче, еще более скучным и сухим, чем цифры в его бухгалтерских книгах.
Три дня убил наш Рикардо, слушая эти зануднейшие и вредоносные разглагольствования. Но в пятницу его вдруг осенило, и он явился motu propio[71] в мою комнату. И я, дабы обеззаразить, дезинфицировать его душу, предложил ему прочесть каторжные корректуры подготовленного мною переиздания «Ариэля» Родо,[72] мастера, который, по словам Гонсалеса Бланко, «превосходит Хуана Валеру в гибкости, Переса Гальдоса – в элегантности, Пардо Басан – в изысканности, Переду – в современности, Валье-Инклана – в теории, Асорина[73] – в силе критического накала». Бьюсь об заклад, любой другой на моем месте прописал бы Рикардо какую-нибудь кашку-размазню, а никак не это злое зелье. Однако нескольких минут магнетической работы хватило, чтобы наш умирающий распростился со мной – весьма бесцеремонно и нетерпеливо. Не успел я нацепить на нос очки, чтобы продолжить чтение, как в другом конце галереи прогремел зловещий выстрел.
Я выбежал из комнаты и столкнулся с Рекеной. Дверь в спальню Рикардо была приоткрыта. На полу, бесчестя грешной кровью ковер-кильянго, лежал труп. Револьвер, еще горячий, охранял его вечный сон.
Я готов заявить во всеуслышание. Решение было обдуманным. Это доказывает и подтверждает постыдная записка, которую он нам оставил: убогая – словно автор знать не знал о богатствах нашего языка; вялая – словно писал ее халтурщик, не владеющий необходимым stock[74] прилагательных; безвкусная – потому что в ней нет и намека на игру слов. Еще раз явлено то, о чем я уже говорил с кафедры: выпускники наших так называемых колехио не имеют представления о сокровенных тайнах словаря. Я прочту вам эту записку, и вы сразу встанете в ряды самых непримиримых участников крестового похода за хороший стиль.
Вот письмо, прочитанное Бонфанти за несколько минут до того, как Исидро Пароди выпроводил его за дверь:
Хуже всего, что я всегда был счастлив. Теперь все изменилось и будет меняться впредь. Я ухожу из жизни, потому что ничего не могу понять. С Пумитой я проститься не могу – она уже умерла. То, что сделал для меня мой отец, не мог сделать ни один другой отец в мире. Хочу, чтобы все это знали.
Прощайте и забудьте меня.
Рикардо Санджакомо
Пилар, 11 июля 1941 г.
V
Вскоре Пароди принял у себя Бернардо Кастильо – врача семейства Санджакомо. Беседа их была долгой и конфиденциальной. Те же определения следует отнести к разговору, который дон Исидро имел с управляющим Джованни Кроче.
VI
В пятницу 17 июля 1942 года Марио Бонфанти – потертый плащ, просевшая шляпа, поблекший шотландский галстук и яркий свитер из Расинга – смущенно вошел в камеру номер 273. Двигался он неловко, потому что в руках нес большое блюдо, завернутое в белоснежную салфетку.
– Провиант! – вскричал он. – Не успею я пересчитать пальцы на одной руке, как вы уже будете облизывать свои, дражайший мой Пароди. Лепешки из слоеного теста в меду! И приготовили их известные вам смуглые ручки; а блюдо, на коем покоятся лепешечки, украшено гербом и девизом «Hic jacet»,[75] принадлежащими нашей княгине.
Тут энтузиазм его был пригашен резной тростью – ею, как шпагой, размахивал Хервасио Монтенегро, словно воплотивший в себе всех трех мушкетеров сразу: монокль а-ля Чемберлен, черные живописно закрученные усы, пальто с обшлагами и воротником из выдры, широкий галстук с жемчужиной фирмы «Мендакс», обувь от Нимбо, перчатки от Балпингтона.
– Счастлив вас видеть, дорогой мой Пароди, – воскликнул он самым светским тоном. – Прошу простить моего секретаря за fadaise.[76] Нас трудно ослепить софизмами Сьюдаделы и Сан-Фернандо: всякий здравомыслящий человек признает, что Авельянеда заслуживает самого уважительного к себе отношения. Я неустанно повторяю Бонфанти, что весь этот его набор пословиц и архаизмов выглядит решительно vieux jeu,[77] неуместно; напрасно я пытаюсь направлять его чтение, даже самые строгие предписания: Анатоль Франс, Оскар Уайльд, дон Хуан Валера, Фрадике Мендес и Роберто Гаче – не смогли укоротить его мятежный дух. Бонфанти, перестаньте упрямиться и бунтовать, скорее поставьте эти лепешки, которые вы сумели благополучно донести, и отправляйтесь motu proprio на Ла-Роса-Формада, в Санитарное управление, где ваше присутствие может оказаться полезным.