Еремей Парнов - Ларец Марии Медичи
Красивая жизнь доступна не всем, но она все-таки существует, она создает те особые ценности, которые станут когда-нибудь общим достоянием. Хотелось бы запечатлеть эти черточки русской жизни в прошлом, рисовать постепенно картину того, что есть сейчас, что осталось, как видоизменяется, подчеркнуть красивое в настоящем. Эту задачу ставит себе редакция. Всякая политика, партийность, классовая рознь будут абсолютно чужды журналу».
– Вот это маразм! – восхитился Гена. – Это да! Но какой великолепный документ! А? Какой комментарий к эпохе! Ведь тогда уже война вовсю шла?
– Конечно! – кивнул Березовский. – Газеты печатали бесконечные списки убитых. Появились боевые аэропланы, иприт, люди умирали в кровавой грязи. «Испанка» знаменитая, вши… А тут красивая жизнь… Погляди теперь, что они пишут в номере семнадцать… – Он передал Гене другой журнал, с голубой балериной, замершей на пуантах. – Этот номер все-таки отозвался на злобу дня. Но как!
«…Наша громадная армия доблестно сражается за отечество, и вся страна с твердой уверенностью в безопасности, в победе спокойно живет, почти как и в мирное время. Нет в мире той силы, которая могла бы выбить из колеи необъятную Русь…
Наш журнал по своей программе, по своему девизу “красивая жизнь”, не должен, кажется нам, ни в чем отступать от прежнего содержания. Мы можем дополнить его только иллюстрациями некоторых новых, величественных, красивых черт русской жизни, вдруг проявившихся среди общего подъема.
Война пройдет, за нею ждет Россию еще большее величие, а в теперешние трудные минуты всякий должен, кажется нам, по мере сил спокойно делать свое дело».
– Каково? – Березовский нетерпеливо вырвал журнал и начал быстро его листать, отыскивая что-то еще.
– Впечатляет… Знаешь, я бы эти журналы в Музее Революции выставил. Лучшей иллюстрации того, что режим прогнил и просто не мог не развалиться, и придумать нельзя. Действительно, потрясающий документ!
– А теперь гляди! – Березовский указал на большую фотографию, на которой был изображен господин во фраке и с орденами, положивший руку с зажатой в ней лайковой перчаткой на высокий резной сундук. У господина были длинные завитые усы, бакенбарды и аккуратная курчавая бородка: на заднем плане смутно виднелись какие-то тропические растения – латании и филодендры.
Подпись под портретом гласила:
«Действительный статский советник Всеволод Юрьевич Свиньин в своей гостиной рядом с бесценным антиком под названием “Ларец Марии Медичи”».
Гена схватил журнал. Он так и впился глазами в ларец.
На вид ларец был из эбенового дерева. Резные грифоны по краям головами поддерживали массивную крышку, а когтистые лапы их служили сундуку ножками. Сложный узор из виноградных лоз и цветов подсолнечника оплетал часто повторяющиеся изображения пятиугольника, голубка и пчелы.
– Кто такой этот Всеволод Юрьевич? – как всегда глядя в корень, спросил Гена.
– Все! – Березовский забрал журналы и сунул их в папку. – Конец всем вопросам! Все, как говорится, в свое время… Не выпить ли нам кофейку? Ты не торопишься?
– Нет. Я ведь сегодня дома работаю. В редакцию просто случайно забежал: как сердце чувствовало, что твой сигнал должен появиться… Так за твои успехи!
Они чокнулись фужерами с красным вином, выпили их до дна и скромно закусили маслинками.
– Пожалуй, самое время теперь кофе, больше ничего не влезает.
Им принесли густой и сладкий кофе по-турецки в обливных керамических чашечках с бело-голубым троянским узором.
– Я, пожалуй, на дачу сегодня съезжу, – сказал Гена. – Давно уж матери обещал. Надо помочь ей по саду, окопать там что-то такое, повыдергивать. Махнем вместе? Это недалеко, тридцать минут от Ленинградского вокзала… Чайку из самовара попьем с крыжовенным вареньем! Мать борщок нам сварганит из молодой крапивы! А? В гамачке потом поваляемся?.. Благодать!
– Соблазн велик… Но я не могу. Каждая минута на счету. Столько дел, понимаешь, ни черта не успеваю…
– Жаль… Тогда, может, двинем? И ты свои дела обделаешь, и я на дачу пораньше поспею. Чего рассиживаться-то?
После того как они допили кофе, рассиживаться было и в самом деле нечего. Расплатившись с официанткой, они вышли из душного полутемного зала на яркий солнечный свет, и привычный московский шум хлынул им в уши.
Щурясь от этого света, вдыхая запах разогретого асфальта, бензинных выхлопов и духов проходящих мимо женщин в легких, открытых платьицах, они вдруг расчувствовались и обнялись.
– Ну пока, друг! Удачи тебе и удачи! – сказал Гена, троекратно облобызав Березовского. – И помни: я жду!
Они расстались довольные и ублаготворенные. Прошумела пузатая поливная машина, и Гена ощутил на лице холодную водяную пыль. Мокрая мостовая засверкала так, что больно сделалось глазам. Все вокруг волшебно преобразилось. Пыльные, раскаленные улицы стали черными, как тропические реки. В минутной влаге воздуха разлилось вдруг горьковатое дыхание догорающих в августе тополиных листьев. И все это чудо совершила голубая машина-дворник! Но, как всякое чудо, оно было мгновенным. Тропические реки покрылись сетью все увеличивающихся «архипелагов» и вскоре совсем высохли, превратившись в ползучий асфальт, прилипающий к протекторам и подошвам, а синие ядовитые выхлопы быстро восстановили в атмосфере привычный порядок. Преображение не состоялось. И все же оно оставило смутный, мерцающий след.
Гене вдруг томительно не захотелось ехать на дачу. Для самовара надо было наколоть лучинок, крапиву к обеду нарвать и ошпарить кипятком, гамак подвесить, воду натаскать из колодца и т. д. Сельская идиллия обернулась вдруг филиалом каторги. Это была утонченная месть города. Все то, чем Гена обычно с таким удовольствием занимался на даче в Малино, предстало вдруг в теневом облике. Что же поделать, если у человека улетучился вдруг душевный подъем?
Гена зашел в телефонную кабину, опустил монету и снял трубку. Но железное беспощадное клацанье было ему ответом. Он нарвался на тот самый автомат-грабитель, из которого некогда Люсин пытался дозвониться Березовскому.
Как лихорадочно пронеслось, отгорело это лето! Сухое и знойное… Какой грустью отозвалась вдруг в груди память о нем, как перехватила дыхание одна только мысль о Марии… Горькой полынью повеяло с синих и лунных полей, замирающим криком ночной электрички донеслось и грохотом колес отстучало мимо пустых, залитых мертвым фонарным светом дачных платформ. Все мимо и мимо, без остановки…
Костер метался под ночным ветром, и дымные тени неслись по ее лицу.
И еще студенческие практики вспомнились остро, экспедиции, бродяжничество, песня.
Багульник горит,И бел его дым,И дышит огоньИ жарко и пряно.
Апельсиновой долькою в небе лежитЛуна над курганом.И как расплывается, и как дрожитОна за туманом.
И много разлук,И много дорог.Как тянутся птицы на юг караваном.Сплетение рук,И молчание плеч,И пальцев касаньяТревожны, как счастье негаданных встреч.Как боль провожанья.Пожар октября,И мартовский хмель.Но тянутся птицы сквозь бури и зимы,Так пусть ничего не уносит метель.
Пусть в нас оседает и в нас остается,Не то позабудет конечную цель,Кто ждет не дождется, кто ждет не дождется,Но так суеверно умеет молчать.Кто ждет не дождется…
Багульник горит,И бел его дым,И дышит огоньИ жарко и пряно.
Апельсиновой долькою в небе лежитЛуна над курганом,И как расплывается, и как дрожитОна за туманом.
Гена нашел другой автомат и позвонил Марии на работу.
– Здравствуй, Мария!
– Здравствуй.
– Это я.
– Я узнала.
– Что ты думаешь делать сегодня вечером?
– Еще не знаю.
– Давай встретимся?
– Зачем?
– Ты спрашиваешь – зачем? Тогда и в самом деле незачем…
– Ну, вот видишь.
– Да, вижу… Ты была права. Ничего не получилось.
– Да. Ничего не получилось. И не могло…
– Почему же не могло, Мария? Почему? Что же все-таки случилось?
– Ничего. Ты же знаешь, что ничего. Просто не судьба. Понимаешь? Обыкновенная не судьба.
– Это чертовски обидно и… больно, откровенно говоря.
– Я понимаю. Прости.
– Чего ж тут прощать? Никто не виноват. Просто так получилось. Для тебя это не судьба.
– А для тебя?
– Боюсь, что у меня это чуточку серьезней, Мария…
– Прости. Я всегда буду тебе хорошим другом… Да, я подумала сейчас, что, в сущности, ничем не занята сегодня, и, если ты хочешь, мы могли бы что-нибудь придумать.
– Ах Мария, Мария, святая душа! Не надо так, не надо, матер долороза. Не жалей ты меня, идиота, не надо… Это худшее из того, что у нас могло бы быть.
– Дурак ты, Генка, какой ты еще дурак! Но когда-нибудь ты поймешь, что жалость – это самое лучшее в человеке…