Йен Пирс - Портрет
Странно, но Джеки очень пришлась Эвелин. Я передал ее Эвелин, когда она вернулась в Лондон в тысяча девятьсот втором году. Ей нужна была натурщица, и со временем Джеки стала ее одной-единственной. Неожиданное сочетание. Но каждая, надо полагать, восполняла что-то в другой. Эвелин, должно быть, нравились простота Джеки, домашность ее характера, безвкусие ее вкусов. Быть может, она искала укрытия от всего этого эстетства вокруг, нуждалась время от времени в противоядии от высокой серьезности творчества. Вы способны понять такое, Уильям? Могло ли оно и вас привлечь? А Джеки откликалась на что-то в Эвелин, возможно, на ее независимость и ее молчание. На внутреннюю силу, скрытую в слабом теле. А возможно, она видела больше, чем видел я, и понимала, насколько в действительности хрупкой была она, и откликнулась на ее мужество. Я знаю, над ней смеялись, когда люди вроде меня, считавшие, что низкое служит подходящей темой для искусства, но не для разговоров, встречали их вместе на улице. Иногда рука об руку. Подруги. Не художница и натурщица, не госпожа и служанка. В такой фамильярности было некоторое нарушение декорума, ну вроде того, чтобы привести любовницу в ресторан.
Как они могли столько времени проводить вместе? Это оставалось тайной, тем более что Джеки иногда набрасывалась на нее, будто старая карга. Я бы не потерпел, чтобы какая-то там натурщица говорила со мной в подобном тоне, но Эвелин, казалось, не только не возражала, но иногда принимала надлежаще виноватый вид. Она находила дружбу в самых странных местах и никогда не любила общество других художников. Она принадлежала к тем людям, которые способны высечь интересную искру почти в ком угодно, когда хотят. Я думал, что с Джеки усилие должно было быть сверхчеловеческим, но ничего подобного, когда видел их вместе, не замечал. Она казалась куда более непринужденной, чем со мной. Не то чтобы я задумывался над этим тогда. Но с тех пор…
Теперь я в натурщицах не нуждаюсь. Уже порядочное время я не писал ни единой женщины моложе сорока.
Здесь они тщательно оберегают своих женщин, а остров невелик. Ну и эти кружевные чепцы мне не слишком импонируют, а с непокрытой головой они из дома не выходят, да и вообще они не слишком просятся на полотно, если только вас не привлекают выдубленные непогодой лица и свидетельства ломающей спину работы или постоянного недоедания. Не слишком соблазнительная тематика, да и открытыми их лица не назовешь. Необходимо узнать их гораздо ближе, чтобы проникнуть в их внутреннюю сущность настолько, чтобы создать что-то стоящее. Однако красота способна цвести и в самых неподходящих местах. Одну девушку тут я бы написал с наслаждением, у нее глаза дьявола. Но мы всего лишь обмениваемся взглядами через все пространство церкви. Я знаю, что завораживаю ее. Для нее я то, чем для меня были вы, — новый мир, полный чудесных возможностей, предлагающий все, чего она хочет, но не может получить без чьей-либо помощи. Она хочет покинуть остров, увидеть что-то другое, стать чем-то другим. По ночам она грезит о том, что значило бы жить другой жизнью. Она томится по свободе, и за все это многие на острове ее ненавидят. Ее желания сделали ее колючей и неприятной. И все это вместе скоро разъест ее красоту.
Если я вмешаюсь, ее судьба изменится. Что бы ни произошло, она уедет отсюда, не выйдет замуж за честного рыбака, как назначено ей судьбой, не состарится преждевременно от нужды и беременностей. Как она кончит, известно только Богу. Но будь что будет: что-то в ней хочет рискнуть, бросить кости. Все что угодно, лишь бы не то, что предначертано ей здесь. Если бы только я ее подтолкнул. Господи, такое искушение! Но я ничего не сделаю. Не мне менять ее будущее. Ей требуется всего лишь сесть на пароход и не вернуться. Так просто. Если вы изменяете чью-то жизнь, вы берете на себя ответственность за нее навсегда. Тяжкая ноша, от которой нельзя уклоняться. Вы ведь согласны, Уильям?
Впрочем, один портрет я все-таки написал. Пожалуй, точнее будет сказать — натюрморт. Он не закончен, как и почти все мои нынешние работы. Но не из-за лени. Докончить его невозможно. Примерно год назад мальчика прибило к берегу в месте, называемом Treac'h Salus. Прекрасный песчаный пляж примерно в двадцати минутах ходьбы отсюда. Никто не знал, кто он такой — во всяком случае, не с острова. Возможно, его смыло с рыбачьего баркаса во время шторма, разразившегося неделей раньше, но никто ни о чем подобном не слышал. Быть может, он был юнгой на одном из проходящих мимо паровых судов или даже забрался на борт тайком. Наводились справки, но он явился из моря. Ничего кроме узнать не удалось. Те, кто разбирается в подобных вещах, сочли, что в воде он пробыл неделю или около того, но не намного дольше. Я отправился на утреннюю прогулку и увидел в отдалении кучку островитян, столпившихся вокруг него. В их позах было тихое спокойствие, почти благоговение — они молились. Помните «Angelus»[7] Милле? То, как голова женщины клонится к земле, как мужчина нервно мнет шапку, и оба они погружены в свои мысли? Напряженность молитвы, изображенная так просто и так исчерпывающе? Мое появление, когда я направился к ним по песку, встревожило их, но я не мог остаться в стороне. Моя реакция была совсем иной, чем у них. Они были скорбны, а я заворожен. Они смирились, я был взволнован, возбужден. Великолепные краски разложения, сложное сплетение углов и изгибов изломанного тела, полусъеденного, распухшего. Зеленый оттенок, в солнечном свете переходящий в пурпур и алость, разливаясь по голой ноге, еще так недавно юной и сильной. То, как величие человеческой формы, подобие Бога, море с такой легкостью свело к непристойности и гротеску. И глаз — единственный, так как второй был выжран из глазницы. Один уцелевший глаз, светлая небесная голубизна, сияющая как надежда среди мешанины смрадного тления. Он все еще хранил личность и жизнь, нечто почти смахивавшее на веселую усмешку по адресу собственной гибели. И ни страха, ни отчаяния, полное спокойствие, почти безмятежность. Эхо души, которая осталась жить вопреки всему, что произошло. Я видел, как она следит за мной, смотрит, как я отзовусь.
Неотступный призрак. Буквально так, потому что много дней я ни о чем другом думать не мог. Я чувствовал, что знаю его, видел, как он глядел на меня прежде. Днем я вернулся с альбомом, но неодобрение было бы таким яростным, что не стоило его открывать. А по какой-то причине зарисовать его как следует я мог только там. Все, что мне удалось запечатлеть, был глаз, который затемнял остальное, будто слепящий свет во тьме.
Но хотя этот образ запечатлелся в моем сознании и композиция была именно такой, как требовалось, мальчик — все остальное — продолжал от меня ускользать.
Утром они погребли его на маленьком угрюмом погосте, устроили ему надлежащие похороны, будто он был одним из них. Немалое деяние, ведь похороны стоят денег, а лишних у этих людей нет. Но ведь его конец так легко мог оказаться концом кого-нибудь из их сыновей. Трогательная церемония, нет, правда. Суровая и аскетичная, как их собственные жизни. Провожающие собрались на погосте над морем в искренней прочувствованной скорби по тому, кого не знали, о чьем существовании прежде и не подозревали. Они хорошие люди, истинно хорошие, хотя ваше выражение, пока вы меня слушаете, показывает, насколько никчемны они для вас.
Но несколько дней спустя случилось кое-что любопытное — настолько, что способно заинтересовать даже вас. А может быть, и нет. Однажды полицейские, прослышавшие о случившимся, явились из Киберона разузнать что смогут и, естественно, рассердились из-за того, что мальчика уже похоронили. Даже грозились откопать его, впрочем, кюре скоро покончил с этим намерением. А любопытным было вот что: все они, мужчины и женщины, отказались сказать хоть что-нибудь — ни где был найден мальчик, ни что они сделали с ним, ни о, может быть, возникших у них предположениях, кто он был такой. Они тесно сомкнули ряды и на все вопросы отвечали упрямым угрюмым молчанием. Мальчик теперь принадлежал им. И все это касалось только их. Их упрямство, когда они сталкиваются с чем-либо, имеющим отношение к внешнему миру, более чем поразительно.
Это послужило толчком к пробуждению моей былой завороженности, которая на много лет затаилась где-то в глубине моего сознания. Помните наши утренние воскресные походы в Париже? Я находил их чудесными: встать спозаранку, встретиться в кафе для кофе с хлебом, а затем — вперед для целого дня разговоров и искусства. Тесная дружба, тесней не бывает. Мое образование, во многом более полезное мне, чем время, которое я проводил в училище или мастерской. Мы смотрели картины Пюи де Шаванна в Пантеоне и долго спорили, гениальны или посредственны эти огромные полотна святых. Триумф ли они или позорное поражение. Я до сих пор не нашел ответа, но питаю любовь к ним, потому что они для меня навсегда связаны с блаженством дружбы и радостью познания. В нашем распоряжении был весь Лувр, средневековые фрески, архитектура Возрождения, скульптуры Гудона и Родена; мы созерцали церкви и монументы, искусство современное и древнее. Вместе изучали итальянские картины и немецкие гравюры; ели, и пили, и гуляли. Мы сидели в парках и на пыльных площадях, прогуливались вдоль рек и каналов, пока свет не угасал совсем, продолжая и продолжая разговаривать. Я помню, как вы пронзали воздух пальцем, на ходу подкрепляя свой аргумент; то, как вы падали на скамью в парке и обмахивались путеводителем, завершая какое-нибудь многословное резюме о пользе скульптур в общественных местах. То, как при малейшем предлоге вы начинали декламировать стихи на безупречном французском, иллюстрируя какую-нибудь картину или городскую панораму.