Сергей Гомонов - Горькая полынь. История одной картины
Шеффре уставился на него круглыми от ужаса глазами, а часть листков просыпалась на пол камеры из его дрогнувшей руки:
— Джованни?! О, господи, что же с ним случилось?!
— Вы хотели сказать — Пьерантонио?
Они непонимающе глядели друг на друга, и до кантора начало доходить раньше. Заметно успокоившись и подобрав из-под ног странички партитуры, он тихо, но с нажимом пояснил:
— Никколо, я не знаю, о чем вы, но я подразумевал Франческу Каччини и ее мужа Джованни Синьорини. Хочу, чтобы они завершили это дело…
— Нет. Вы сами завершите его. Завтра я приведу сюда хорошего адвоката, и вы наконец займетесь своей судьбой, мой друг.
Музыкант ничего не ответил, но губы его дрогнули улыбкой, а в оживших для этого мира глазах засияли искры немой благодарности. Пристав откланялся и уже готов был выйти в коридор, когда Бернарди окликнул его.
— Да?
Отведя взгляд в сторону и стараясь казаться не слишком заинтересованным, Шеффре нерешительно спросил:
— Отчего умер Стиаттези?
— Как нам сообщили, от болотной лихорадки. Синьора Чентилеццки, насколько мне известно — если это, конечно, вас сколь-либо беспокоит… — Никколо нарочно помедлил, чтобы не без удовлетворения прочитать огонек мольбы в дернувшемся к нему взоре музыканта, и лишь затем продолжил: —…уехала в Рим на похороны уже почти три недели назад и до сих пор почему-то не вернулась. Что ж, до завтра, мой друг.
И, сдерживая победную ухмылку, окончательно убедившийся в верности своих догадок да Виенна покинул растерянного Бернарди.
Глава четвертая Секретная гавань Караваджо
Неожиданно для Эртемизы в день отъезда Аурелио Ломи объявил, что обо всем договорился и что их путешествие пройдет по морю на торговой венецианской каракке «Артемида», капитан которой без особых уговоров согласился принять на борт женщину-пассажирку, едва художник назвал ему имя племянницы. Оба сочли это совпадение счастливым предзнаменованием, и в результате так оно и получилось: попутный ветер исправно надувал паруса всех четырех мачт, а сопровождавшие груз солдаты охраны так и проспали все эти дни, будто судно сделалось невидимкой для многочисленных морских разбойников.
В порту Венеции римских художников встречал заказчик, худой и похожий на грифа мужчина в неожиданно для местных жителей мрачном черно-коричневом костюме. У него был гигантский загнутый к губам нос, рельефный острый кадык, костлявые ввалившиеся виски и, когда он на пару секунд приподнял шляпу, — обширные залысины со лба к затылку. Весь вид у него был грозный и неумолимый, как у испанского инквизитора во время церковного суда над еретиками. Слегка оробев поначалу при виде столь наглядного образчика суровости, через некоторое время Эртемиза привыкла к серу Сорци, подкупленная звуками его речи: как большинство местных, он изъяснялся на ярко выраженном венецианском диалекте, и голос у него вопреки изуверской внешности был мягким и тихим. Хотя у прожившего много лет в Тоскане кантора этот странный акцент почти совсем пропал, некоторые звуки Бернарди по-прежнему изредка произносил схожим образом — к примеру, меняя в определенных буквосочетаниях «дж», «ч» и «ц» на пропущенную между языком и верхними зубами «с», либо совсем отсекая конечные гласные, а то и целые слоги. Это и сработало в пользу их с дядюшкой заказчика, пробудив у молодой художницы невольную к нему симпатию. Она даже нарочно прикрывала глаза, чтобы просто послушать говор синьора Сорци, который назвался при знакомстве «Бенедетто Сорси», а он сам недоумевал, может ли столь молодая особа в действительности пользоваться такой ремесленной славой, как об этом говорят флорентийцы, гордясь своей «Сентилески».
К грязной реальности из мира фата-морганы ее вернуло зрелище на одной из городских площадей, когда вслед за Сорци они с дядей Аурелио покинули гондолу и вышли в город. Привязанный за ногу и почти мумифицировавшийся под жарким солнцем, на «глаголи» виселицы покачивался мертвец — один из той тысячи заговорщиков. По приказу Совета Десяти казненные оставались висеть тут с самой весны с целью устрашения возможных последователей. В ноздри ударила та же вонь, что в римском морге, и свернулась свинцовой тоской поверх замершего сердца, и набросила темный шлейф на радостный июльский день. Венецианцы уже не казались Эртемизе такими милыми и веселыми людьми, каких она вообразила себе по рассказам Шеффре, где он вспоминал своих здешних друзей и, безусловно, не жалел для них добрых слов, оживляющих ростки былого идеализма в ее душе.
— Идем, идем, — не менее подавленный диким зрелищем, пробормотал сер Ломи, охватил ее за плечи и повлек за удивленно оглянувшимся на них заказчиком.
Слуги синьора Сорци бодро дотащили в дом господина тяжеловесные приспособления художников, с недовольством огрызаясь на окрики хозяина, который раздражен был их неловкостью и нерадивостью и называл их никчемными бездельниками. Очутившись с глазу на глаз с гостями из Рима, он объяснил подробности возложенного на их плечи задания: Аурелио выписали в Венецию якобы для того, чтобы закончить оформление одного палаццо вместо художника, с которым разорвали контракт прежде, чем он успел его выполнить в полном объеме; тем временем Эртемизе доставят полотна, поверх которых ей предстоит писать портреты домочадцев сера Сорци. Одна только мысль об этом вызывала у нее предобморочное состояние, но любопытство боролось со страхом в предвкушении скорой встречи с подлинниками — подлинниками! — неизвестных творений великого Меризи.
— Очередность картин вы будете выбирать самостоятельно, синьора Сентилес…
— Ломи, — торопливо поправила она и сделала вид, будто не заметила, как дядюшка метнул в нее вопросительный взгляд. — Ломи.
Сер Сорци кивнул, соглашаясь с ее предпочтением.
Может быть, Эртемиза и не сделала бы этого, не расскажи ей Аурелио во время плавания одну историю пятнадцатилетней давности. Они стояли на палубе «Артемиды», дядя опирался на леер, а она разглядывала парящих над волнами чаек в белесом предзакатном небе.
— Меризи никогда не держал твоего отца за большого живописца, — признался он. — Считал его эпигоном, довольно слабеньким имитатором, без жажды риска. Когда Бальони подал на них жалобу за хулу и распространение порочащих его стишков, на допросе Горацио назвал Микеле другом, хоть и заносчивым, а вот Меризи высказался о нем совсем дурно.
— Как?
— Он попросту отказал ему в одаренности, назвал его картины вылизанными, выхолощенными от чувств, не взывающими к душе, не торопящими ток крови. Добавил, что не считает и другом, дескать — что с того, что посылал к нему пару раз за рясой капуцина и крыльями для натурщиков, подумаешь, отдал через десять дней обратно да забыл.
— Они в самом деле не общались?
— В том-то и дело, что общались и были вполне на дружеской ноге. Однако во время допроса дали эти показания. Горацио признался мне на сей раз, что они тогда сговорились. Микеле предупредил, что отречется от дружбы с ним, не объясняя, зачем. Признаться, глядя на них, я всегда испытывал чувство, что из этих двоих старший — он, а не твой отец. Меризи верховодил в любой компании, а Горацио с его покладистым нравом он и подавно, как мне казалось, угнетал, затмевая, как затмевает солнце луну. Кузен терялся, отходил на второй план, становился тенью Микеланджело…
Эртемиза пристально поглядела на дядюшку:
— Значит ли это, что в действительности он не считал отца посредственным художником?
— Да в том-то и дело, что считал. Я думаю, Горацио был для него кем-то… вернее, чем-то… вроде… секретной гавани. Такого местечка, где он сможет безбоязненно кинуть якорь, сложись такая надобность, а никто и не заподозрит, что он там.
Она нахмурилась. Микеланджело Меризи, несомненно, был гением, и никто не осмелился бы умалять его заслуги первооткрывателя, отбирать лавры отчаянного экспериментатора. Но за отца ей стало нестерпимо обидно. Он никогда не был дерзок в своей кисти, но не был он и заурядным ремесленником, уж ей-то было это известно лучше, чем кому-либо. Его чувства никогда не полыхали пламенем до небес, а все, кого он сдержанно, в силу отпущенных ему способностей, уважал и любил, уходили: ее матушка, Меризи, Роберта… теперь вот и она сама, его родная дочь, добавила свою неблагодарность в копилку невыплаканных страданий… Эртемиза уединилась в каюте и тихо проплакала всю ночь, а наутро сказалась дядюшке больной из-за качки, не желая показываться на людях с опухшими красными глазами и закусанными губами. Ей ли укорять Караваджо, который столь неприглядным образом попросту использовал приятеля, когда она сама, зазнавшись в своей непомерной гордыне, обласканная — не без посредства Горацио Ломи — вниманием флорентийских вельмож, забыла дочерний долг, а в сердце все эти годы лелеяла старую обиду? Что все ее беды по сравнению с пережитыми отцом? И вспомнила ли она о нем хоть раз в ту единственную из всех счастливую ночь — или же настолько растворилась в костре эгоистической страсти, что забыла обо всем и обо всех в этом мире? И тогда она приняла решение. Может быть, отец никогда и не узнает о том, что она снова назвалась его фамилией, однако так будет правильнее и честнее, нежели сейчас.