Линдси Фэй - Тайна семи
– Скажи мне одно. Почему, за что убили Люси? – спросил я.
– Вас так мучает этот вопрос, мистер Уайлд? – спросила она. Нежное фарфоровое лицо и светлые сверкающие волосы оттеняет красный бархат халата цвета лучшего французского вина.
– Да, – кивнул я. Эта боль по-прежнему занозой сидела в сердце, мучила, не давала дышать.
– Просто поразительно, – бросила она и захлопнула дверь.
Я сидел на скамье в длинном узком холле католического сиротского приюта, сидел, сложив руки на коленях и впав в задумчивость. Вокруг иконы с изображениями святых с плоскими лицами. Неужели, подумал я, католический бог предпочитал видеть своих мучениц столь искусно приукрашенными после страшной смерти, постигшей их? И не находят ли сами мученицы это излишним? Я пытался представить себе Люси Адамс в голубом одеянии Мадонны, сияющий над головой нимб высвечивает шею в ужасных багровых синяках, и еще более ужасную надпись, вырезанную у нее на груди, но тут, к счастью, меня вывели из забвения.
– Мистер Уайлд? Вы в порядке?
Передо мной стояла Птичка, на маленьком круглом личике читается отвращение, под мышкой целая стопка учебников. На ней было закрытое синее саржевое платье с вертикальными черными полосками, отчего веснушки на бледном лице выделялись еще ярче, точно розоватые перчинки на яйце.
– Не беспокойся. Все хорошо.
– Ну, а видеть-то вы можете?
– Более или менее. И потом, я победил.
– А с чего это вы вдруг надели новое пальто?
Я решил не объяснять, что мое старое пальто насквозь пропиталось прогорклым кухонным маслом – столь же неприятно, как говорить ей, что старый мой пиджак сгорел в камине у шефа полиции. А потому воздержался от ответа. В любом случае, новая моя одежда была куда как лучше тех шмоток, купленных, когда денег у меня было кот наплакал. Я распахнул ворот темно-зеленого пальто.
– Видишь? И пиджак тоже новый. Получил тут премию, пришлась очень кстати. И опомниться не успеешь, как стану заправским модником.
Она уселась рядом. И, как обычно, я расслабился в ее компании. И, как обычно, мы начали с молчания. Это устраивало нас обоих.
Мимо прошмыгнула стайка девочек, они хихикали, дергали друг друга за протертые рукава и нараспев повторяли старую песенку о счете черных дроздов. Похожую на считалку, которую я почему-то всегда находил немного зловещей.
Раз – это грусть,А радость – два.Три – девчонкаСорвиголова.Четыре – мальчишкаСкок-поскок!Пять – серебро,Попал на крючок.Золото – шесть, сундук на замок.Семь – это тайна, и всем молчок.
Глупое и вполне невинное заклинание, но с учетом нынешнего моего состояния при одной только мысли о черных дроздах волоски на руке вставали дыбом. «Черными дроздами» называли на жаргоне работорговцев, и хотя я не слишком задумывался о происхождении этого слова, то был жесткий термин для обозначения крайне жестокой практики. И вполне подходящий. Но вот звонкие высокие голоски затихли вдали, оставив у меня горький привкус во рту и еще более неприятное ощущение при мысли о неразрешимой загадке. Грустно вздохнув, я обратил все свое внимание на Птичку, которая сидела рядом и которую мне удалось некогда защитить.
– Кто это так тебя отлукавил? – спросила она наконец, подтолкнув меня локтем.
– Не думаю, что девочке пристало говорить на брызгах, – напомнил ей я.
– А я не думаю, что меня должны навещать парни с подбитым глазом.
Я улыбнулся и ответил:
– Да так. Поспорил тут с одним типом.
Она сердито фыркнула и грохнула книги на скамью. Что ж, по крайней мере, честно, подумал я.
– Ладно, так и быть. Он хотел похитить черную девушку и продать ее в рабство. Ну, а я был против.
Она откинулась назад, прислонилась к стене и заболтала ногами в потрепанных кожаных ботинках.
– Отец Шийи говорит монахиням, когда думает, что мы не подслушиваем, что рабство – это скверна для души. Что это из-за него была война. Так, значит, будет новая война, да? – шепотом спросила она, и тонкая морщинка озабоченности залегла на ее лбу между глаз. Увы, столь знакомое мне выражение.
Я колебался, не зная, что и ответить. Представил Птичку Дейли в центре города, превращенного в поле военных действий, представил, что Манхэттен наводнен армией мародеров, которые забирают все, что приглянулось, как это было во время революции. У меня просто голова пошла кругом. И еще я понял: Джордж Вашингтон Мэтселл вовсе не был бессердечным ручным псом демократической партии. Было на свете человека два-три, а может, больше, далеко ему не безразличных. Вот и всё.
– Нет, надеюсь, что войны не будет, но отец Шийи прав. Рабству следует положить конец.
– А почему тогда в Библии написано про рабов?
– Тут я не специалист, не знаю. И не думаю, что Господу нашему Богу есть дело до того, что написано в этой книге.
Птичка заерзала на скамье, заглянула мне в глаза.
– А ты католик или протестант? Ты же не ирландец, так что, думаю, должен быть протестантом, пусть и любишь покроликовать.
Сцепив пальцы рук, я принялся размышлять над этим. Птенчики, как я уже давно понял, ничуть не уступают по сообразительности взрослым. В свои двадцать восемь я едва догонял Птичку. А ко времени, когда мне стукнет сорок, вряд ли буду усекать хоть слово из сказанного ею. И хотя я понимал, почему она считает меня типом крутым и опасным, никогда не задавался вопросом, протестант я или нет. Весь этот разговор окончательно сбил меня с толку.
– Я просто полицейский, – сказал ей я. – И мы с Богом очень даже неплохо ладим, но не любим лишнего трепа. Отношения у нас… добрососедские.
– Иманн – он живет там, в корпусе для мальчишек – говорит, что негры не такие, как другие люди. Что они тупее, как обезьяны или лошади, а потому им нравится быть рабами.
– Этот твой Иманн повторяет то, что сказал ему какой-то взрослый идиот. Неужели тебе понравилось бы быть рабыней?
Настало молчание.
– Ладно, не злись на меня, – хрипло прошептала Птичка. – Никогда в жизни не говорила с цветным. Так что не знаю.
Я взглянул на нее сверху вниз и мысленно укорил себя несколько раз. Птичка никогда не была слишком хрупкой и уязвимой. Но она пришла из профессии, которую я и врагу не пожелаю, а перед тем, как поступить учиться в сиротский приют, примерно с месяц прожила с миссис Боэм и мною. И все эти перемены произошли с ней слишком быстро – так летом вдруг налетает гроза, но тут же и проходит. И это очень действует на неустойчивую психику. Пребывая в раздражении, она могла запустить в дальний угол и разбить чайную чашку или бутылку. До сих пор порой вытворяет такое. Тем вечером, когда Птичка переезжала в сиротский приют, она разбила единственную кобальтовую вазу миссис Боэм, рыдая и причитая, что мы хотим от нее избавиться. И каждый раз при виде меня ее охватывает радостное удивление, она просто трепещет от счастья с головы до пят. Короче, наши с ней проблемы не решить, если я буду рявкать на нее, доводить до слез.
– Прости, Птичка. Конечно, не понравилось бы. Ты жила в одном доме, потом тебя спрятали в другом, и вот теперь живешь и учишься в католической школе. И ты должна относиться ко мне с теплотой, и никак иначе.
Думаю, я бы расслышал ее ответ, если б она вдруг не уткнулась мне лицом в жилетку. Я встревожился, крепко обнял ее обеими руками за плечи.
– Птичка?..
Она не меняла позы, дрожала всем телом, мышцы напряжены, лица почти не видно за отворотом воротника. Так продолжалось минуты две-три. Я вроде бы ничем ее не обидел, но что-то взволновало эту девчушку помимо моих неуклюжих высказываний об аболиционизме. Я ждал от нее неких мучительных откровений. И решил, что ко времени, когда она успокоится, непременно придумаю какую-нибудь изощренную месть ее обидчику.
– Плохо проснулась, – пробормотала она.
– Что? – спросил я, думая, что ослышался.
Тут из-за лацкана вынырнуло ее веснушчатое личико – серые глаза полны слез, нос покраснел.
– Я понимаю, что живу здесь, – прошептала она и кивком указала на пустой коридор. – И когда просыпаюсь, знаю, что все это реально. Но сегодня утром, еще до того, как открыла глаза, не получилось. Показалось, я все еще работаю. На нее. Что нет никакого отца Шийи, ни Нейл, ни Софии, ни моей новой подружки Клары. И миссис Боэм тоже нет и никогда не было. Только работа и мадам, до того, как я открыла глаза, и мне расхотелось их открывать. И тебя тоже нет. Ты пропал. Я думала, что все еще живу там, и было страшно больно.
Она права. Это чертовски больно.
И как чудесно было бы уверить ее, что придет день, и она перестанет вспоминать, что работала в борделе. Я бы дорого отдал, чтобы такое было возможно. Отдал бы куда как больше, чем за уверенность, что никогда больше не стану кричать во сне при виде своих обгоревших костей, а затем просыпаться в холодном поту и видеть, что лежу у себя в постели и все части тела целы. Но то, что въелось в нашу кожу – пусть даже это и не всегда видно, – чаще всего носит характер постоянный.