Юлиан Семенов - Горение. Книга 4
Столыпин не может не чувствовать, что кольцо вокруг него стягивается, а он не таков, чтобы уходить без боя. Значит, его люди задействованы против тех, кого он считает противниками. Гучков и Милюков пока еще не имеют реальной силы; он понимает, что главный противник — Царское Село, значит, нитку от Спиридовича сюда, в Киев, протянул наверняка; ходит и смотрит за Кулябкой кто-то неизвестный, стоглазый, страшный и отчеты Столыпину пишет.
— При свечах станем ужинать, — сказал Кулябко, — романтично, в духе драматических произведений Чехова.
— Чем вызвана такая секретность, Николай Николаевич?
— Столыпиным, Дмитрий Григорьевич, Столыпиным
— Чем больше я думаю про то ваше письмо, что мне прочитал ваш посланец в Ницце, тем больше оторопь берет…
— Дантон начал со службы революции, а кончил на плахе под топором палача, призванного на казнь революцией. Извивы истории, ничего не попишешь, борьба за власть, одно слово…
— Неужели Столыпин и впрямь считает, что может стать над государем? — спросил Богров. Кулябко пожал плечами:
— Отчего нет? Англия — пример заразителен; есть король — нет короля, все решают Даунинг-стрит и парламент. Думаете, Столыпин не лелеет мысль о создании подобного рода конструкции на русской почве? Как доехали? Глаз ничьих за собою не чувствовали?
— Нет вроде бы…
— «Вроде бы» — негоже в нашем деле, Дмитрий Григорьевич. Что похудели?
— Так это хорошо, — грусто усмехнулся Богров.
— А вот и нет. Истинно здоровый человек обязан быть толстым. Голодны?
— Совершенно сыт.
— Жаль. Я сказал, чтоб приготовили ляжку молодого барашка с чесноком; мигом из погребка принесли…
— Нет, нет, спасибо, тем более на ночь глядя, не искушайте, Николай Николаевич…
Кулябко достал из шкафа рюмки, бутылку Шерри (пил только сладкое, особенно любил тягучие ликеры), разлил по бокалам, чокнулся:
— С благополучным возвращением.
Выпил быстро, налил еще; снова выпил, не чокаясь, заел шоколадкой:
— Знаю, вы — непьющий, не стану неволить… Ну, так что ж станем делать?
— Комбинация может получиться любопытной, Николай Николаевич… Глава эсеровской боевки, Николай Яковлевич, предложил мне войти в контакт с охраной, можете себе представить?!
— Ну да? — подивился Кулябко, играя искреннее удивление. — Так ведь это ж на ловца и зверь бежит?! Погодите, а если — игра? Если путает он вас?
— Поверьте — нет. Схвачен намертво. Он убежден во мне совершенно, проверка продолжалась слишком долго… А венцом была встреча с Орешком. Я провел ее — без хвастовства скажу — здорово, красиво все разыграл…
— Ах, милый, коли б Орешек один вас подозревал…
— Это серьезно? — побледнев, спросил Богров.
— Пока сдерживаю.
— Но прямой опасности нет?
Кулябко вздохнул, ответил вопросом:
— Скажите честно: вы для себя, внутренне, уже решились на дело?
— Да как же вы мо… — начал было Богров, но Кулябко положил свою мягкую ладонь на его руку, перебив:
— Не надо, друг мой… Не надо… Смотрите правде в глаза…
— Этого разговора я ждал, Николай Николаевич, мучительно ждал, — после долгой паузы ответил Богров. — Тут нельзя втемную, это вам не карты. Я до сих пор не могу взять в толк: неужели вы решаетесь даже думать такое против премьера…
— Да будет вам, — поморщился Кулябко. — «Думать»… Вся империя не думает уже, а говорит… Во весь голос… Дома, в обществе, в прессе…
— Но он же глава государства!
— Глава государства у нас император, Дмитрий Григорьевич, а не Столыпин… Он — узурпатор и погромщик, возомнивший себя спасителем отечества! Для него я — хохол, вы, простите — жид, а князь Шервашидзе, достойнейший член Думы, — кинто, жулик, грузинский недоносок! Он развалит империю, Дмитрий Григорьевич! Не зря от него все отколыхнулись, начиная с Милюкова и Гучкова, кончая Пуришкевичем и графом Бобринским! Он нынче один остался, а отсюда — путь к диктатуре! И обернется на против нас! Кто не на «ов» или «ин» кончается, а на «о», «дзе» или «ман»…
— Я-то кончаюсь на «ов», — пошутил Богров.
— Черная сотня бьет не по паспорту, а по морде, первым ваш дом разрушит, родных искалечит, мне с десятком полицейских чернь не удержать, сами знаете, что это такое — наше неуправляемое, пьяное быдло.
— Вы действительно считаете возможным акт?
— Я считаю его спасительным для нас с вами, Дмитрий Григорьевич. Мы стоим на грани погромов, военного положения, беззакония, а спрос потом будет с меня, стрелять станут не в него, в нас с вами, в тех, кто внизу…
— Но меня же растерзает толпа, Николай Николаевич…
— Толпа — на улице, а там, где его можно ликвидировать, — не толпа, но группа наших единомышленников. Он в театре будет, Дмитрий Григорьевич, я туда пропуска выдаю, я уж подберу туда контингент, будьте-будьте. Словом, после вашего выстрела свет в театре будет выключен. Убежите. Вспрыгните в экипаж, нанятый мною заранее, и — на вокзал! Оттуда — в Ялту, шаланда будет ждать вас; Америка примет борца с тираном; живите, как Засулич, в лучах славы, вы ее заслужите…
— Ну, хорошо, а если меня схватят?
— Нет. За это отвечаю я, ибо мой риск больше вашего. Вам-то всего лишь пятнадцать лет каторги, как Егору Сазонову за Плеве, а мне — по закону жандармской чести — пуля в висок.
— А если? — тихо повторил Богров.
— Если допустить, что вас схватят, — я-то не допускаю этого, — грядет суд. Побег я вам устроить из тюрьмы не смогу, это — ясно. На суде вы открыто скажете, что стреляли в тирана России, воспользовавшись моей доверчивостью, войдя специально в доверие ко мне; подчеркнете, что государь стоял рядом, но вы не считаете его ни в чем виноватым, а обвиняете в реакции именно Столыпина. Получите каторгу. А может, и смертный приговор… Если так, то на плацу, в последний момент, вам зачтут помилование — как Достоевскому. Из каторги я организую вам побег. Но если вы скажете, что я подсказал вам акт, — тогда меня казнят, понятное дело, а вам как моей жертве не пятнадцать лет влупят, а восемь, не больше, то кто организует вам побег — не знаю…
— Вы говорите: помилование объявят на плацу… А — нет?
— Тогда чего вы вообще со мною разговор-то ведете? Нет нужды беседовать с мерзавцем…
— Николай Николаевич, напрасно вы так… Я ж не котлету иду есть, а стрелять премьера России… Вывели меня на плац, и — что?
— Когда Петрашевскому саван надели, на помост поставили, веревку на шею накинули, примчался фельд… Почитайте, советую, Федора Михайловича надобно часто перечитывать, там на все случаи жизни есть ответы…
Кулябко выпил еще, шоколадкой закусывать не стал, закурил:
— А то — плюньте, Дмитрии Григорьевич, считайте, что этого разговора не было. Дело-то действительно отчаянное, невероятной храбрости требует… В конце концов над вами не каплет, в крайнем случае, когда уж вовсе станет невыносимо, уедете в Ниццу, проживете, отец не оставит в полной бедности, как-никак родной человек…
— Николай Николаевич, вы не так поняли меня…
— Так, так, именно так я вас понял и ни в чем вас не виню… Я все, что мог, — сделал… Особо серьезных подозрений против вас у революционеров нет, коли от Орешка отмазались; что-то пытается против вас вякать Надя Обухова, требует вашей казни; помните, шла по интернационалистам? Я уж послал шифрограмму в Енисейск, там с ней быстро управятся… Нет, я все посмотрел, опасности со стороны эсеров и анархистов, отданных вами мне, — месяцев пять-шесть ждать не приходится… Если, конечно, у Коттена, в петербургской охранке, упаси бог, не наследили…
«У меня только один выход, — подумал Богров, снова ощущая вокруг себя какую-то тяжелую липкость. — Он прав, надо все рубить махом, с одного разу… И версия готова, которая все мои старые дела спишет: я постепенно, на свой страх и риск, без санкции влезал в охранку — во имя коронного дела, во имя казни сатрапа… Теперь же Николай Яковлевич дал санкцию, Виктор Чернов одобрил идею… Все те, кого я отдал, перестанут быть страшны мне… Действительно, единственный выход… Притом имя мое запишут на скрижали; всемирная известность, куда там Каляеву, Засулич и Сазонову… »
— Когда начнем готовить дело в деталях? — спросил Богров.
Кулябко вздохнул:
— Теперь вы на меня сомнения нагнали, страх взял… Может, и вправду — ну его к черту, а?! Доскрипим, даст бог…
— Скрипит телега, человек петь должен, — ответил Богров, подумав при этом, что фразу следует записать, пусть потомство знает, красивая фраза, как в романе…
— Хорошо сказали, — заметил Кулябко, будто услыхав затаенные мысли Богрова, — как словно в драматическом произведении, типа Ибсена или Островского…
Богров не сдержал усмешки:
— Совершенно разные авторы.
«Пойдет на дело, — убедился лишний раз Кулябко; про Ибсена и Островского сказал намеренно, прекрасно знал театр, но как человека проверить, не подставляясь ему? Никак не проверишь; стоит дурака сыграть — собеседник вмиг откроется, это ведь такой стереотип родился: раз полицейский, — значит, дуборыл и неуч, мятущуюся дущу интеллигента не поймет! Не понимай мы вашу душу, Дмитрий Григорьевич, не удержали бы империю в девятьсот пятом, дали б растащить, под обломками б задохнулись, раздавленные… А ты брезгуй и сожалей, сожалей и брезгуй, я перенесу, я все перенесу, милейший, оттого, что учен выдержке и математике, фигуру черчу в уме, без циркуля, а все равно на прочность выверена, и в этой фигуре за основание взято твое честолюбие, лапа».