Владимир КОРОТКЕВИЧ - Черный замок Ольшанский
– Иди ко мне, – голос был хрипловатый и отчаявшийся. – Последнее наше с тобой… мгновенье… Прости меня.
В тоне ее было что-то такое, что нельзя, невозможно было сказать «нет».
* * *Через час я провожал ее. И сколько ни убеждал ее, чтобы она осталась, сколько ни уговаривал, сколько ни говорил, что завтра сам пойду к ее мужу, она, бледная, только отрицательно качала головой.
– Не провожай меня. Ну вот, я не хотела, чтобы не было этого вечера, чтобы не вспоминал. А теперь я пойду. Я страшно устала.
Мы стояли в подъезде, и, когда в него вошел Хилинский, распечатывая пачку сигарет, она даже на мгновение не оторвалась от меня.
Хилинский, проходя мимо нас, сделал незнакомое лицо. А она, не успел он подняться и на несколько ступенек, припала к моим губам.
– Помни… Прости… Не поминай меня, пожалуйста, лихом. Прощай.
Оторвалась от меня и выбежала в дверь, под дождь, который нещадно поливал весь огромный город, все его мокрые блестящие крыши и голые деревья.
…Хилинский все еще возился с ключом, и я остановился возле него закурить.
– Печальная, – вдруг сказал он. – Горестно-печальная.
– Вам странно? – сухо спросил я.
– Немного, – ответил он. – Не мое это дело, Антон, но я думаю, что знаю людей. И… как мне кажется, она не относится к типу чувствительных. Ту-уго знает, что, как и зачем. Даже когда чулки покупает, даже когда в первый раз поцелуй дарит. Ну, это все же лучше, чем какая-то красотка, которая петуха от кур гоняет «за задиристость»… Опечаленная… Видно, что-то серьезное случилось.
– Это моя бывшая приятельница, – сказал я.
– Одобряю.
– Что бывшая?
– Нет, что приятельница.
– Мое поведение люди когда-то назвали бы предосудительным, – горько сказал я.
Я не стал объяснять почему, но он, видимо, понял.
– Себе ты это можешь простить? Тогда зачем осуждать за то же самое других? И кто имеет право осуждать?
Разговор становился чертовски неприятным. Мы оба чувствовали себя неловко. Он потому, что вмешался в чужие дела, которые его не касались. Я же потому, что, ища человеческого голоса, сочувствия в нем или хотя бы тени сочувствия, непростительно распустил язык. Божьим даром было появление в это время свежего человека, да еще с такими предметами в руках, что у всякого глаза полезли бы на лоб.
По лестнице поднимался Ксаверий-Инезилья Калаур-Лыгановский с медным ликом. Его беспощадные глаза смотрели поверх круглого щита; вооружен он был копьем со здоровенным бронзовым наконечником.
– Готово, – тихо сказал я, – достукался с пациентами. Ну, по крайней мере, не Наполеон. Еще одна, свежая мания.
– И он увидел на стене зловещий, черный призрак Деда Мороза, – сказал Лыгановский, смущенно улыбаясь, и объяснил: – Несу вот художнику. Масайские копье и щит. Аксессуары для картины. Нарисует, а за это обещал реставрировать.
– А я подумал, что, наконец, появилась новая мания, что это вы входите в роль Чомбе, – сказал я.
– Ну, что вы! Не так уж плохо идут мои дела. И не так низко я пал.
– Откуда это у вас? – спросил Хилинский.
– А вы бы зашли как-нибудь ко мне.
– Не так уж плохо идут мои дела, – с иронией повторил его слова Хилинский.
– Догадываюсь, поскольку вы еще здесь, а не в моем департаменте. А вы просто зайдите посмотреть, – сказал психиатр.
– Любопытно, – заметил я. – Прямо хоть в музей.
– А у меня и есть… почти музей. Оно все и пойдет когда-то в музей.
Бронза наконечника была покрыта такой тонкой насечкой, что я был заворожен.
– В самом деле, откуда такое чудо?
– Я, мой дорогой, медицину в Праге штудировал.
Закурил с нами.
– Чехи тогда стипендии давали… угнетенным. Украинцам, лужичанам, нам. Но работу на родине найти было нельзя… Ну и рассеялись по земному шару. Где я только не работал! И в Индии на эпидемии холеры, и в Нигерии на сонной болезни, и черт еще знает где. Приходилось быть мастером на все руки. А что поделаешь? Человек, когда умирает, знает лишь слово «лекарь», и плевать ему на такие понятия, как «фтизиолог» или «психиатр». Наконец, при многих болезнях бывают интереснейшие отклонения в психике. И мы очень плохо их знаем, очень мало ими занимались.
– И сколько же лет вы нюхали эту экзотику? – поинтересовался я.
– Хватило. Лет десять. Возвратился в тридцать восьмом году.
Погасил сигарету.
– Вот вы и зайдите как-нибудь. Не в качестве пациента, а посмотреть. Пациентами не надо.
– Самые резонные слова, которые я когда-нибудь слышал, – сказал Хилинский.
Мы захохотали. Доктор полез дальше, держа копье наперевес.
– Последний оплот белых колонизаторов и гиен империализма пал на исходе этого дня, – буркнул Хилинский. – Молодая Африка расправила крылья навстречу трудной, но оптимистической весне.
– Вы их там только не… – сказал я. – Не «ньям-ньям» или как это?
– Два дня как перестал ньям-ньям, – ответил сверху Лыгановский. – А будете издеваться над прогрессивными явлениями, Космич, я спущу этот щит вам на голову.
Мы посмеялись и разошлись по квартирам.
…Настроение у меня все последующие дни было отвратительное. Я улаживал свои дела, но даже это не могло заставить забыться.
Я добился разрешения на обследование замка в Ольшанах, получил в институте бумагу о том, кто я такой и что райисполком просят содействовать мне в обследовании костелов, церквей и других старинных построек.
Собирал понемногу вещи. И все не мог и не мог забыть тот последний вечер.
Надо было еще отвезти к отцу собак и купить то, что трудно достать в деревне. И я заблаговременно договорился насчет кофе с продавщицей, моей «блатмейстерицей», и с Пахольчиком насчет десяти блоков «БТ» и камушков к зажигалке, и купил по совету Зои блокноты, носки и кое-что для аптечки.
Все уже было готово, даже бутылочка чернил для вечного пера в полиэтиленовом мешочке и книга 1908 года издания «Ольшаны (Княжество, староство и уезд Ольшанский в их историческом бытии)». Купил я еще шестнадцать «шестидесятпяток» и три цветных «ДС», достал у знакомого фотографа десять широких «орвоколоров», а у знакомого продавца – десять «орвоколоров» узких. Достал хорошего чая и починил свой «Харкiв». Наточил ножик, купил пластырь, чтобы заклеивать футляры для кассет, и… Словом, работы мне хватило, и я постарался сделать запасы, чтобы не портить коммерции столичным продавцам.
Но перед отъездом мне необходимо было сходить на квартиру к Марьяну (передачу вещей в музей разрешили отложить до моего возвращения из Ольшан). Я не хотел туда идти без свидетелей, а главное, потому, что это было бы слишком тяжело – идти туда одному. Поэтому я зашел к Хилинскому, и Абель с Бобкин-стрит согласился составить мне компанию. Вернее, охотно прервал свое сегодняшнее dolce far niente[43].
На улице девушки все еще часто заглядывались на него: высокий, но не такой дылда, как я, «треугольный», плечистый, но почти совсем без бедер. Я искренне сожалел, что пропадает зря такой великолепный образец рода человеческого, но в то же время до глубины души жалел его и понимал. А вообще-то, он достоин был не сожаления, а, скорее, удивления и уважения.
Сердце мое снова больно сжалось перед дверью, когда подумал, что не услышу я собачьего лая, не откроет мне дверь мой друг. И в квартире разило нежилым, застоявшимся воздухом. Я открыл форточку, взял себе несколько его любимых книг, небольшую модель корабля (никто уже, кроме меня, не знал, как он всю жизнь мечтал о море, но была война, было угробленное сердце), снял со стены одну гравюру из ценных, но не музейных и подарил ее Адаму:
– Ну, вот и все.
И тут я заметил на столике возле кресла книгу. Я знал – тут всегда лежали последние книги, которые он читал, и захотел поглядеть, что это было, последнее.
Это была «Книга джунглей». Я решил взять и ее, и тут из книги выпал маленький листок бумаги. Лежал, видимо, как закладка, а осмотр помещения, конечно же, был поверхностный.
Марьян, собирайся, возьми для вида удочки и неотложно выезжай на Романь. Если немного задержусь – полови с часок-полтора.
Очень нужно.
Я подал записку Хилинскому.
– Что это?
– Ничего. Мой почерк. И бумага моя.
– И что же получается?
– Получается, что убил я.
Все во мне словно окаменело. Адам внимательно смотрел на меня.
– Вот что, парень, давай ты мне эту писульку, а я отвезу ее Щуке… Хватит того, что ты на ней отпечатки пальцев оставил.
Он взял бумажку чистым листком бумаги.
– И книжку свою завтра принеси Щуке. В самом деле, здесь что-то не то. И с твоей полоски сделай копию.
– Сделал.
– А полоску спрячь. Ну вот. Возьми еще и гравюру и кати домой. Я – туда. Поезжай. А то на тебе лица нет.
…На лестнице почему-то не горел свет. Я был еще на два марша ниже своей квартиры, когда послышался какой-то странный резкий звук. Что-то меня насторожило, и я застыл. Скрип повторился. Я поднялся еще на один пролет, когда снова услышал тихое, резкое скрежетанье и заметил впотьмах неясный силуэт, тусклую человеческую тень. Кто-то взламывал замок моей квартиры. И тогда я стал подниматься на цыпочках. Скрежет. Еще скрежет. Я был уже почти на месте, когда тот, видимо, что-то почувствовал. Раздался звук, лязгнуло, как будто кто-то выдирал ключ, а потом тень метнулась мимо меня, толкнула плечом – мои книги упали – и бросилась вниз по лестнице. Несколько мгновений я стоял ошеломленный, а потом рванул за нею, что, учитывая темень, было нелегко.