С. Пэррис - Ересь
— Они послали за отцом инквизитором, — пояснил я, остановившись на миг и переводя дыхание. — Времени терять нельзя.
— Ты снова пропустил вечерю, Бруно. Я же тебя предупреждал, — качая головой, завел Паоло, — если каждый вечер засиживаться в отхожем месте, рано или поздно люди обратят на это внимание. Брат Томассо всем направо и налево рассказывает, как плохо у тебя с кишками, но я тебе говорил: не ровен час, Монталкино проведает, чем ты там занимаешься на самом деле, и донесет аббату.
— Всего лишь Эразм, во имя Иисуса! — фыркнул я. — Паоло, мне надобно сегодня же бежать, пока не учинили допрос. Где мой зимний плащ?
Лицо Паоло омрачилось.
— Бруно, ты же знаешь: доминиканец не смеет покидать свой монастырь под страхом изгнания из ордена. Если ты сбежишь, это будет все равно что признание, и инквизиция выдаст ордер на твой арест. Тебя осудят как еретика.
— А если я останусь, меня все равно осудят, — возразил я, — так уж лучше in absentia.[3]
— Куда ты пойдешь? Чем будешь жить? — Друг мой искренне скорбел обо мне.
Я прервал свои сборы, присел возле него и положил руку ему на плечо.
— Идти буду по ночам, проголодаюсь — спою, или спляшу, или поклянчу хлеба. А как окажусь подальше от Неаполя, наберу учеников и уж на жизнь себе заработаю. В прошлом году я получил степень доктора богословия, а университетов в Италии предостаточно.
Я старался говорить весело и бодро, хотя сердце колотилось, а в кишках все бурлило. И это было самое ужасное: сейчас бы в уборную, да нельзя.
— В Италии ты всегда будешь в опасности, если инквизиция провозгласит тебя еретиком, — печально молвил Паоло. — Они не успокоятся, пока не отправят тебя на костер.
— Ну, так я постараюсь до этого убраться из страны. Поеду во Францию.
Я снова занялся поисками плаща. В памяти моей вспыхнул некий образ — так же отчетливо, как в тот день, когда я это увидел: грешник на костре. В смертной муке он запрокинул голову, уклоняясь от языков пламени. Этот безнадежно-отчаянный жест я вспоминал все последующие годы: человек пытается укрыть от огня глаза и губы, но голова его привязана к шесту. С тех пор я избегал этого поучительного зрелища и никогда не ходил смотреть на казни.
Но в ту пору мне было двенадцать лет; мой отец, честный воин и столь же честный христианин, взял меня с собой в Рим, дабы в поучение и наставление показать мне публичную казнь. У нас было удобное место для наблюдения, на Кампо-деи-Фьори, в тылу напиравшей толпы; оттуда было все хорошо видно, и я еще удивился, помню, сколько народу явилось заработать на казни, словно на травле медведей или на сельской ярмарке: тут и какие-то брошюры продавали, и просили подаяния босоногие монахи, мужчины и женщины бродили среди зевак с подносами на шее, предлагая хлеб, печенье, жареную рыбу. Все это было для меня неожиданно. Но куда сильнее поразила меня жестокость этой толпы. Народ осыпал приговоренного не только насмешками, но и камнями; его проклинали, в него плевали, а он в молчании, низко склонив голову, шел на костер.
Отчего он молчит, гадал я? Из смирения или же из презрения к нам? Но отец объяснил, что язык еретика пронзен железным шипом, дабы не мог он в последнюю минуту соблазнить никого из собравшихся своими еретическими речами.
Его привязали к столбу, навалили вокруг хворост, так что несчастного почти и видно не стало. К дровам поднесли факел; дерево, как видно, было чем-то пропитано: вспыхнуло сразу и, искря и треща, яростно запылало. Отец одобрительно кивнул: иной раз, пояснил он, судьи из милосердия приказывают положить сырые дрова, и тогда приговоренный задыхается от дыма прежде, чем его еретическая шкура хорошенько прожарится. Однако самых заядлых еретиков — ведьм, лютеран, бенанданти[4] — сжигают на хворосте сухом, точно склоны горы Чикала среди лета, чтобы нестерпимый жар истерзал негодяя и тот с последним вздохом воззвал в искреннем раскаянии к Господу.
Когда языки пламени взметнулись к лицу несчастного, я хотел отвернуться и не смотреть; но за моей спиной, прочно расставив ноги, стоял отец и не отводил взгляда, как будто следить за этими невыразимыми муками было его долгом пред Господом, — не мог же я выказать себя менее храбрым или менее набожным, чем отец.
Я слышал заглушённые вскрики, вырывавшиеся из распяленного рта мученика, когда лопались его глаза, я слышал, как с шипением и треском лопается и оползает его кожа, видел кровавое месиво под ней, я ощущал запах паленой плоти, так ужасно схожий с запахом жареной свинины: на праздники у нас в Ноле всегда в специальной яме жарили целого поросенка. А толпа радостно вопила, глядя, как еретик в мучениях испускает дух, — точь-в-точь как вопили и веселились ноланцы в праздничные дни.
По пути домой я спросил отца, за что этот человек принял столь тяжкую смерть. Был ли он человекоубийцей? — спрашивал я. Нет, отвечал мне отец, это был еретик. Когда же я стал расспрашивать, кто такой еретик и в чем его вина, отец сказал, что этот человек насмеялся над властью папы, ибо отрицал чистилище. Так я узнал, что в Италии слово и мысль могут быть приравнены к убийству и что философу, мыслителю потребно столько же отваги, дабы высказать свое мнение, сколько солдату, идущему в бой.
Где-то недалеко громко хлопнула дверь.
— Они идут! — отчаянно шепнул я Паоло. — Куда к черту запропастился мой плащ?
— Держи! — Он накинул на меня свой плащ, завязал мне тесемки под горлом. — И вот, возьми. — Он вложил мне в руку маленький кинжал с костяной рукоятью и в кожаных ножнах; интересно, откуда он у него. — Подарок отца, — негромко сказал Паоло. — Тебе он нужнее. А теперь — поспеши.
Сначала мне предстояло протиснуться в узкое окошко нашей кельи и сперва одной ногой, затем другой ступить на карниз. Мы жили на втором этаже, а шестью футами ниже находилась покатая крыша уборной. Я мог спрыгнуть на нее, надо было лишь точно рассчитать прыжок. После этого оставалось только сползти вниз по столбу и пробежать через сад. Главное, чтобы никто не заметил. Тогда я переберусь через стену монастыря и растворюсь на улицах Неаполя под покровом ночи.
Спрятав кинжал под рясу, я закинул мешок за плечи, перебросил одну ногу через подоконник и замер на миг. Над городом висела бледная, какая-то пухлая луна. Везде тишина. Я висел между двух своих жизней: тринадцать лет я провел в монастыре, но еще мгновение — я переброшу через подоконник другую ногу, спрыгну вниз — и навсегда исчезнет монах Джордано Бруно. Паоло был прав: за побег из монастыря меня отлучат, даже если я сумею очиститься от других обвинений. Брат Паоло скорбно взглянул на меня и коснулся моей руки, я, склонившись, поцеловал его пальцы. И тут в коридоре загремели шаги множества ног.
— Dio sia con te,[5] — шепнул на прощание Паоло.
Я протащил свое тело сквозь узкое окошко, повис на кончиках пальцев, почувствовал, как рвется зацепившаяся за что-то ряса. Вверив себя Богу и случаю, я спрыгнул, неловко свалился на крышу под окном и услышал, как надо мной захлопнулось маленькое окошко. Главное, Паоло успел его закрыть прежде, чем те вошли.
Лунный свет для беглеца и спасение, и проклятие. Я жался в тень, пересекая сад позади монастырских зданий; дикий виноград, увивший наружную стену, помог мне перебраться через ограду монастыря. Я спрыгнул со стены, скатился по откосу к дороге и тут же поспешил укрыться в тени на обочине, умоляя ночь не выдавать меня: всадник на черном коне галопом скакал по узкой улочке к монастырю, плащ грозно развевался у него за спиной. Лишь когда всадник свернул к главным воротам и уже поднимался в гору, я отважился поднять голову. Сердце стучало где-то под горлом — и по узким полям его шляпы я узнал этого человека: местный отец инквизитор спешил допросить меня.
В ту ночь я шел, пока не изнемог, и тогда только уснул в канаве на окраине города, кое-как закутавшись в плащ Паоло. На второй день я заработал себе приют и полбуханки хлеба, поработав в конюшне придорожной гостиницы. Но едва я лег спать, какой-то бродяга набросился на меня, расквасил нос, сломал ребро и отобрал мой хлеб. Спасибо, хоть не зарезал: в скором времени мне предстояло узнать, как часто в гостиницах и тавернах на дороге в Рим пускают в ход ножи.
На третий день я одолел более половины пути до Рима. К этому времени я стал бдительнее. Свобода пьянила меня, но все же я тосковал по привычной монастырской рутине — ведь она так долго составляла мою жизнь. Теперь же мной руководила лишь моя собственная воля. Я направлялся в Рим — прямиком в львиное логово — и готов был сыграть с судьбой в кости: либо начну жизнь заново свободным человеком, либо инквизиторы выследят меня и отправят на костер. Я уж постараюсь, думал я, чтоб не выследили: умереть за веру я готов, но неплохо бы сперва разобраться, в чем она, моя вера.