Казароза - Юзефович Леонид Абрамович
Свечников поднялся.
— Пойду я, пожалуй. Вижу, сегодня у нас разговора не получится. Может быть, завтра.
— Сядьте, — велела Милашевская. — Я вам что-то скажу.
Он снова сел.
— Ну, что?
— Мои карты никогда не врут, — сказала она все тем же ровным, как херсонская степь, сопрано.
— Это все, что вы собирались мне сообщить?
— А вам разве не это хотелось от меня услышать? Вот я и говорю: ни в чем вы не виноваты. Это судьба.
— Чтобы иметь право так говорить о человеке, нужно очень хорошо его знать, — повторил Свечников то, что час назад ему самому сказал Караваев. — Вы хорошо знали Зинаиду Георгиевну?
— Если измерять давностью отношений, то да.
— Когда вы познакомились?
— Шесть лет назад, в Берлине. Перед самой войной я брала там уроки в консерватории, а Зиночка готовила голос для пробы у профессора Штитцеля. Был такой знаменитый берлинский профессор вокала.
Она достала платок, высморкалась и вдруг стала рассказывать, где они тогда жили, на какой улице, в какой гостинице, какие обе были молодые, легкомысленные, и сошлись легко, как обычно сходятся русские за границей, к тому же Зиночке чисто по-женски необходимо было перед кем-то выговориться, кому-то излить душу. Незадолго до этого она развелась с мужем.
— С Алферьевым? — быстро спросил Свечников.
— Нет. Первым ее мужем был художник Яковлев.
— А кто из них подарил ей кошку?
— Кошку? — удивилась Милашевская, но тут же сообразила, о чем речь. — А-а, из песни про Алису.. Вы думаете, во всех своих песнях Зиночка пела о себе самой?
— Разве нет?
— Не знаю, лично я никакой кошки у нее не видела, но если кто-то из них мог ее подарить, то Алферьев. На настоящие подарки у него никогда не было денег.
Вопрос о том, почему Казароза и Яковлев развелись, Милашевская оставила без внимания.
— Возле нашей гостиницы, — вернулась она в предвоенный Берлин, — продавали вишни. После занятий Зиночка покупала по кулечку мне и себе, мы с ней запирались в номере, ели вишни и болтали. Потом началась война, немцы нас интернировали, но скоро выпустили. Мы вместе уехали в Россию. Через Стокгольм, если вас интересуют подробности.
— В России вы продолжали знакомство? — спросил Свечников.
— Вначале я надолго потеряла ее из виду, но года через три случайно встретились на Невском. Она шла с большой корзиной, а в корзине — младенец. Сын. Она его называла Никой, хотя вообще-то он Саша, Александр. Мы обнялись, Зиночка поставила корзину на тротуар, простынку откинула. От гордости вся прямо светится. Младенец чистенький, здоровый. Лобастый такой, крупный. Я, помню, была поражена, когда Зиночка сказала, что ему всего-то семь месяцев. Сейчас я думаю, он просто рядом с ней казался большим. Она ведь крошечная. Знаете, как про нее говорили? Подъезжает пустая пролетка, и оттуда выходит Казароза.
— Сын жив?
— Если бы! Впервые он заболел позапрошлой зимой. Захожу как-то к Зиночке на Кирочную — все шторы опущены, Чика лежит в кроватке с завязанными глазками. Ему нужна была полная темнота. Тихий, на губах пузырики пены. Ужасно, когда дети болеют, хуже нет, особенно теперь. Уже трудно было с медикаментами, я еле достала шприц для впрыскиваний. Все обошлось, но через полтора года он умер от той же болезни.
— С Алферьевым они тогда уже расстались?
— Вы с ним тоже были знакомы?
— Видите ли, — осторожно сказал Свечников, — у меня есть основания думать, что Зинаида Георгиевна погибла не случайно.
— Случайных смертей вообще не бывает, — согласилась Милашевская. — Мы ведь как считаем? Какая-то болезнь, допустим, от нее — смерть. А на самом деле все наоборот, не смерть от болезни, а болезнь от смерти. Понимаете?
— Нет.
— Ну, если человеку пришло время умереть, тогда и появляется болезнь. Или пьяный дурак с наганом… Когда умер Чика, Зиночка долго болела и от этого изменился ее голос. Он у нее всегда был небольшой, но с какой-то волнующей мягкостью тембра. После болезни мягкость исчезла, появились трещинки. Далеко не всякий мог их заметить, Зиночке нетрудно было бы компенсировать это своей музыкальностью, артистизмом, но она просто ушла со сцены. Замкнулась, перестала бывать в театрах и в тех домах, где собираются люди театра. В нашем кругу это конец, и я чувствовала, что-то с ней должно случиться. Не в этот раз, так в следующий, не здесь, так в Питере. Нехорошо так говорить, нельзя, но, честное слово, я ждала чего-то подобного. Ведь ее голос — не просто голос, как у вас или даже у меня, хотя я тоже певица. Ее голос — это ее душа. Нет его, и ничего больше нет.
— Одного не пойму. Если Зинаида Георгиевна ушла со сцены, как она оказалась в этой поездке?
— Я, дура, ее вытащила. Я! Думала, пусть попробует выступить в провинции, если в Петрограде не хочет. А то она из дому-то почти не выходила, не виделась ни с кем. Шторы в комнате опустит, ляжет и лежит часами. Все ценное она продала, еще когда Чика болел, питалась морковным чаем и сухарями. Разве друзья иногда подкинут что-нибудь из продуктов. Ее многие любили. Актеры, режиссеры. Она умела слушать, умела говорить с ними о них самих. В талантливых людях из нашей среды это редко встречается, все больше о себе норовят.
— Вы так и не объяснили, почему она решила поехать, — напомнил Свечников.
— Сама не понимаю. Вначале даже слушать не хотела, а потом я назвала город, куда мы едем, и она вдруг сразу согласилась.
— Может быть, надеялась кого-то здесь увидеть?
— Может быть, вас? — предположила Милашевская, как-то по-новому его оглядывая. — Вам голову после тифа обрили? Или вы сами, из принципа? Сейчас многие ваши из принципа бреются наголо, как монгольские монахи.
— Не имеет значения, — сказал Свечников.
— А когда вы с Зиночкой познакомились, у вас еще были волосы?
— Зачем вам знать?
— Так, нормальное женское любопытство. Тут, оказывается, живет ее знакомый, но она не сочла нужным рассказать мне об этом. Вероятно, я обольщалась, считая, что по-женски мы с ней были достаточно близки.
Глава седьмая
СОПЕРНИЦА
11Комплексный ресторанный обед из супа харчо, макарон по-флотски и компота с затхлым запахом магазинных сухофруктов комом лежал в желудке. Вытянувшись на гостиничной койке, Свечников прикрыл глаза и услышал голос Иды Лазаревны.
«Да, — кричала она в угаре какой-то дискуссии, — эсперанто по звучанию напоминает язык Сервантеса и Лопе де Веги! Но разве это недостаток? Карл Пятый считал, что испанский — тот язык, на котором пристало говорить с Богом!»
В Лондоне, любопытства ради, Свечников побывал на заседании одного из тамошних эсперанто-клубов и с удивлением обнаружил, что в устах англичан эсперанто скорее напоминает язык Данте и Петрарки. Это лишь тогда, в России, он звучал как испанский — от страсти и надежды.
У Иды Лазаревны была комнатка под лестницей в школе-коммуне «Муравейник». Кровать, стол, полка с книгами, две табуретки. На стене фотография Заменгофа и распяленный на гвоздиках полотняный носовой платок. На нем зелеными нитками мулинэ хозяйка собственноручно вышила трехстишие, которое Ла Майстро сочинил в возрасте семнадцати лет, еще в Белостокской гимназии:
Malamikete de las nacjes,cado, cado!Jam temp'esta.Эти три строки официально были признаны первым текстом на эсперанто и почитались гомаранистами как священные. В переводе они значили:
Вражда наций,пади, пади!Уже время.Вообще-то Ида Лазаревна питала стойкое отвращение ко всякому рукоделию. Откуда у нее взялось терпение на этот труд, для Свечникова всегда было загадкой. Впрочем, халтурно вышитая последняя строчка говорила о том, что вдохновение покинуло мастерицу задолго до конца работы.