Из хроники времен 1812 года. Любовь и тайны ротмистра Овчарова - Монт Алекс
— Хм, действительно, не отличишь от настоящих, — с удивлением вертел ассигнацию пальцами император. Близоруко щурясь, он подносил её к свету и, положив обратно на стол, аккуратно разглаживал.
— Ежели угодно, вот подлинная ассигнация, ваше величество, — услужливо протянул банкноту Чернышёв.
— Вот уж не ожидал, что у меня есть подобные кудесники! — не переставал дивиться царь, внимательно сличая купюры.
— Причём оные деньги господин Овчаров делал, обходясь подручными средствами. Представляете, государь, на что он будет способен, ежели начнёт использовать предназначенные для подобных надобностей машины. Правда, банкнот, изготовленных им машинным способом, я покамест не имею.
— Ты хочешь сказать, что эти «овчаровки», как ты их изволил окрестить, твой ротмистр нарисовал ещё до ареста?
— Совершенно верно, ваше величество!
«Одного не возьму в толк. Как тот смоленский исправник умудрился заметить подделку? При случае следует его допросить», — подумал Чернышёв, разглядывая, с каким интересом изучает царь фальшивую купюру, и добавил вслух:
— А ежели наш ротмистр изготовит требуемые для печатания ассигнаций клише, точнее, начертает на них долженствующий текст и рисунок…
— Le resultat depassera les attentes![21] — закончил за Чернышёва улыбающийся Александр. — Мой друг, всё это прелюбопытно, но более неотложные дела занимают меня. Когда придут известия из армии, я непременно позову тебя. Фельдъегерь с победной реляцией от Кутузова прибыл в Петербург вечером двадцать девятого августа, накануне государевых именин, и на следующий день о благополучном исходе дела при Бородине шумел весь город. Депеша поспела как нельзя вовремя. Дворец радостно гудел, на лицах придворных и высших сановников сияли торжествующие улыбки, имя Кутузова не сходило с уст, все предрекали скорую погибель Бонапарта. В счастливой ажитации Александр пожаловал светлейшему чин фельдмаршала, сто тысяч рублей серебром и возвёл супругу главнокомандующего в статс-дамы императорского двора. Когда первая радость улеглась, вдохновлённый успехом русского оружия, государь подписал составленный ранее перспективный план по истреблению французских войск на Березине, после чего вызвал к себе Чернышёва.
— С сим пакетом поедешь к Михайле Ларионовичу, — кивнул Александр на лежавший на столе запечатанный сургучом серый плотный конверт. — В нём высочайший рескрипт о новых военных предположениях, кой должен быть доведён светлейшим до всех командующих армиями. Бонапартия следует изловить и пленить, а войско его уничтожить. Я этого желаю, и желаю страстно. Он мой личный враг. Или я, или он — вместе нам не царствовать!
Негодование захватило Александра, и он подозрительно посмотрел на Чернышёва. Прекрасные голубые глаза государя подёрнулись пеленой и на миг будто заледенели (в ту минуту он вспомнил, как Наполеон смертельно оскорбил его, попрекнув в одном из писем отцеубийством), но лишь только на миг. Через секунду они вновь излучали ласковый, нежный свет и были полны доброжелательства.
— Отбываю немедля, ваше величество. Последуют ли ещё какие указания?
— Рассудишь сообразно обстоятельствам. Тебе я доверяю куда более, нежели обыкновенному флигель-адъютанту, — вымолвил Александр и вновь остановил пристальный взгляд на Чернышёве.
На этот раз, зная болезненную придирчивость царя к мундирным несообразностям, перенятую от покойного батюшки, он не стал дразнить гусей и предстал перед ним, как и полагалось в подобном случае, в форменном флигель-адъютантском мундире белого сукна с аксельбантом.
— Всё в точности исполню, ваше величество! — забирая пакет, в верноподданническом поклоне отрапортовал Чернышёв и вышел в приёмную.
На выходе из государева кабинета он столкнулся с высокой, сутуловатой и длинношеей фигурой Аракчеева, который подозрительно уставился на него своими малоподвижными стеклянными глазами. Всё время аудиенции Чернышёва Алексей Андреевич проторчал в приёмной, силясь понять по доносившимся обрывкам фраз суть происходившего разговора. Полковник не стал разочаровывать преданного слугу[22] и, потрясая пакетом перед его широким, угловатым, в красно-синих прожилках носом, с непринуждённой улыбкой объяснил, куда и зачем направляется. — Храни тебя Бог! — расщедрился на крестное знамение враз подобревший Аракчеев.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})С первыми проблесками зари тридцать первого августа с пакетом[23] государя Чернышёв выехал из Петербурга…
Согласно приказу Бонапарта Великая армия выступила из Гжатска в ночь на двадцать третье августа, и её авангард, разделившись на три густые колонны, всё настойчивей и чаще атаковал отступавший арьергард русской армии генерал-лейтенанта Коновницына. Мюрат, Богарне и Понятовский столь плотно наседали и теснили его, что, несмотря на героическое сдерживание их превосходящих сил возле Колоцкого монастыря и далее по Московской дороге, Коновницын неумолимо сближался с главной армией Кутузова, время от времени наваливаясь на неё. Светлейшему уже не приходилось выбирать позицию, когда на его плечах висела вся французская армия, и волею судьбы разрезанная рекой Колочей равнина вокруг деревеньки Бородино стала полем генерального сражения.
Овчарову было предписано следовать в обозе армии, где он и провёл в обществе Пахома великий день грандиозной баталии. Самого сражения, происшедшего двадцать шестого августа, он не видел, если не считать маленького переполоха, который наделал средь бела дня неожиданный рейд кавалерии Уварова и казаков Платова по левому флангу расположения французов.
Шатёр Наполеона окружали каре гвардии, не участвовавшей в битве. Каски гвардейцев, этих geans de fer[24], с красными конскими хвостами и надетые на их плечи медные кирасы блестели так ярко, что ослепляли взгляд. Павел приметил сидевшего на складном стуле Бонапарта, к которому беспрестанно подскакивали вестовые с донесениями о ходе сражения. Император нетерпеливо выслушивал их и отсылал прочь. «Не инако как резервы просят. Видать, не всё у них там ладится, ишь как адъютантики горячатся!» — рассудил Овчаров, вслушиваясь в нарастающий гул битвы и бросая взор на сновавших вокруг лазаретных фур санитаров. Число раненых, особенно тяжёлых, поражало воображение. Палатки полевых госпиталей были переполнены, а людей всё несли и несли. Обрызганные кровью лекари, в белых фартуках, вооружённые длинными ножами, широкими пилами и тонкими клещами, от изнеможения падали с ног, пользуя раненых. Из-за переполненности палаток операции делались в открытом поле. С каким-то механическим ожесточением полковые хирурги обрезали куски мяса, пилили кости, вытаскивали клещами из глубин сочившихся кровью и почерневших ран картечь и пули, после чего сшивали их иглами, а рубленые раны стягивали липкими пластырями, укрепляя их бинтами.
Хуже всего дело обстояло с раненными в живот. После перевязки, заключавшейся в промывке и элементарном вправлении в брюшную полость вывалившихся внутренностей, несчастным давали изрядную дозу спирта и оставляли умирать, складируя на сырую землю. Лужи спёкшейся крови меняли цвет почвы, казалось, сама земля захлёбывается ею. Пробитые картечью головы, помертвелые лица, окровавленные и исколотые штыками тела, оторванные ядрами и державшиеся на одной лишь коже раздробленные конечности, берущие за душу крики несчастных, подвергнувшихся ампутациям, и, наконец, груды сваленных человеческих членов с неснятыми ботфортами и лосинами, облепленных несметным числом гудящих жирных мух, — всё это производило невообразимо тягостное впечатление. И если в начале сражения при виде раненых французов Овчаров испытывал тайное удовлетворение и, что греха таить, неподдельное злорадство, то после полудня стал сочувствовать им.
«Сколько же погибло наших и каково число изувеченных на той стороне? И где стоит мой гусарский полк? Принимает ли он участие в баталии? И каков, каков, чёрт возьми, составит её итог?!» — не уставал спрашивать себя он, в нервном возбуждении бродя меж палаток.