Йен Пирс - Портрет
Написал я ее по самым невинным причинам, уверяю вас, и не собирался никому продавать. Но вы помните, как новости об этом человеке впервые дошли до нас? Некоторые пожимали плечами и отмахивались, ну а вы прониклись убеждением, что это величайшее открытие со времени… последнего величайшего открытия? Я был заинтригован и пошел к торговцу, у которого было несколько его картин. Я внимательно их изучил, ну, вы знаете: сделал наброски, тщательно осмотрел каждую, попытался разгадать их. И ничего не добился, оказался в полном тупике. А потому решил написать такую же, посмотреть, не принесет ли она прозрения.
И опять ничего. Каким бы дарованием он ни обладал, к его технике оно отношения не имело; с технической точки зрения искусным художником его не назовешь, а я уже нашел свою простоту в Ист-Энде и не видел необходимости мчаться за ней в другое полушарие. Кроме того, они казались мне довольно-таки фальшивыми, и я жалел бедных туземок, наляпанных на его холсты. Марионетки и ничего больше — ни индивидуальности, ни собственного существования. Он их использовал, а не смотрел на них! Он уехал за полмира и все-таки видел только себя. Колониалисты хотя бы обеспечивают канализацией и железными дорогами тех, кого эксплуатируют. А он брал и ничего не давал взамен. Тем не менее я написал гогеновское полотно, и, видимо, недурное, поскольку оно одурачило не только вас, но и всех остальных.
Я намеревался, закончив его, снова использовать холст, но ко мне зашел Андерсон. Вскоре после того, как он бросил живопись и стал торговать картинами. «Нахожусь между художником и его публикой». Таково было его занятие, и он протиснул свое гибкое тельце в это пространство, беря больше, отдавая меньше. Рецепт блестящей карьеры для торговца. Вы, помнится, отнеслись к его решению с положенной презрительной брезгливостью и крайне критически отзывались о его бракосочетании с Маммоной, хотя я, собственно, никогда не замечал особой разницы между ним и вами.
Знаете, вы уязвили его, и очень больно. Под личиной «а плевать я хотел» билось сердце чувствительной души. Он действительно хотел стать художником — куда больше, чем вы вообще способны понять. Твердо решил, когда ему было восемь, как-то рассказал он мне. Можете вы вообразить муки бедняги? Обладать всем необходимым, кроме подлинной способности? Глаз у него был редкостный, вкус тончайший, чувство цвета поистине замечательное, ощущение пропорций и структуры почти безупречное. В техническом отношении он был очень одарен. Работал упорно. Но ему никак не удавалось соединить все это воедино, не удавалось сложить свои технические достижения в общую гармонию. И вместо того чтобы оставаться плохим художником, непрерывно разочаровывающимся в себе, он предпочел стать торговцем картинами.
И знаете, это вы принудили его опустить руки. Та зима, когда он снял мастерскую вблизи Тоттенхем-Кортроуд и ушел в подполье: жил отшельником и работал напролет все часы дневного света, какие посылал Бог. Днем он писал, все остальное время делал наброски и рисовал. Он был одержим. Я видел это по его лицу в тех редких случаях, когда встречал его. Мрак недосыпания, легкая сгорбленность того, кто пытается бросить вызов миру, но отдает себе отчет, что вполне может проиграть. Человек, пытающийся игнорировать то, что в глубине души уже знает.
Он писал исступленно, работал, пытаясь преодолеть барьер, шагнуть за край и достичь… чего? Не компетентности или опытности, они у него уже были. Он хотел стать хорошим художником и думал, что уже близок к цели. Он убедил себя, что этот взрыв работы был вдохновением, что наконец-то он справился с тем, что казалось таким непреодолимым, чем бы это ни было.
И вот он завершил свой труд. Примерно дюжина картин, одну из которых он планировал представить для следующей Новоанглийской выставки. Но он жил в своем воображении, хотя и сознавал, что рано или поздно эти работы придется показать другим. И вот он пригласил нас на небольшой обед. Только вас и меня, людей, которым доверял. Вы должны это помнить! И помните, я знаю. Если попробуете отрицать, то солжете. А я помню каждую секунду. Это был один из самых тяжелых вечеров в моей жизни.
Его напряженность, его волнение были ужасны. Я мог понять, почему он страшился вас: вы уже утвердили себя в роли великого арбитра самого современного и достойного, и если он боялся меня, то только по ассоциации. Я никогда не был суровым критиком других. Он пытался быть радушным, ронял вилки на пол, расплескивал вино по столу. Это было нестерпимо. Бедняга! Я думал, он затягивает обед из-за неловкости, но я ошибался. Каким бы тягостным ни становился обед, он старался продлить его как можно дольше. Думаю, в глубине души он уже знал, что это были последние минуты, когда он еще может мнить себя художником.
И вот эта минута наступила. «О да, я работал. И много, правду сказать. И доволен моими усилиями. Думается, они достаточно хороши и даже более». Отрывистые фразы, произнесенные с фальшивой оттяжкой уверенности в себе, только подчеркнувшей, в каком он напряжении. «Хотите посмотреть их? Ну хорошо, раз так…»
И началось. Одна за другой доставались картины, одна за другой устанавливались на мольберты, одно за другим бурканье или хмыканье с вашей стороны, и молчание нарастающего уныния с моей. Ну конечно же, вы их помните? Они не были плохими, нет, действительно не были. Но механическими и безжизненными — замороженные люди, мертвые пейзажи, бессмысленные интерьеры без гармонии и формы. Ну как он мог не видеть? Почему не мог писать лучше?
А когда он закончил, начали вы. Картина за картиной. Может быть, начали вы в духе конструктивной критики, не знаю. Но по мере того как вы перебирали полотно за полотном, вас обуяла радость травли. Безжалостность ее была жуткой. Вы высматривали каждый недостаток, каждую слабость и тыкали в них; каждая картина разбиралась по косточкам, цвет за цветом, линия за линией, форма за формой. От вас ничто не ускользало, и это был tour de force[8], блистательный образчик последовательного импровизируемого стирания в порошок. И на протяжении всего этого бедняга Андерсон был вынужден сидеть там, вежливо, почтительно; вынужден был скрепить лицо, не показывать, какой пытке вы его подвергаете, пока превращаете его мечты в прах. Не сомневаюсь, он надеялся, что при виде них вы захлопаете в ладоши и объявите все до единой шедеврами. По меньшей мере он рассчитывал на нечестность с вашей стороны: вежливую похвалу и обещание замолвить словечко организаторам какой-нибудь выставки, чтобы они нашли место на своих стендах для одной, и он получил бы свой шанс.
Но нечестность была не в вашем характере — во всяком случае, тогда. Она была бы предательством чего-то более важного, чем дружба, каких-то там человеческих отношений. Андерсон никуда не годился. Ничто другое вас не касалось. Его дело — посмотреть правде в глаза. Ваше дело — заставить его посмотреть. Вы были жестоки во имя искусства, беспощадны и злобны, защищая его. Вы оставили Андерсона выпотрошенным, отняв его мечты и показав ему, каков он на самом деле. Критик как зеркало — без лести, суровый, едко правдивый.
Я бы этого не смог: я бы выбрал вежливый, нечестный, утешающий путь, который, несомненно, в конечном счете привел бы туда же. И я не мог не согласиться с тем, что вы говорили; как всегда, вы были правы, каждый недостаток был реален, и вы не преувеличивали. Ваше сокрушение было взвешенным, неистовство уничтожения — спокойным.
И тем не менее я все-таки уловил проблеск в ваших глазах того же рода, какой уже один раз видел. Скрытое удовольствие, удовлетворенность. Власть, контролирующая художника. Вы заявляли право на эту власть, разминали мышцы. Вы решали, кому находиться в рядах, а кому — нет. И вы изгнали Андерсона.
Знаю, вы не осознавали, как тяжело его ранили, но почему у вас такой озабоченный вид сейчас, я не понимаю. Это никакой разницы не составило бы. К тому же вы никогда не спрашивали, а Андерсон умел мастерски скрывать свою печаль. В конце-то концов, для чего существуют школы? А он учился в престижной, и она научила его, как показывать миру невозмутимое лицо. Таким образом, вы, не потрудившись заглянуть под маску, постановили, что деньги интересуют его больше живописи. Вздор! Он жаждал умирать с голоду на чердаке, бедняга. Даже желал, чтобы публика его игнорировала, а галереи отвергали. Лишь бы ему удалось угодить самому себе. И он был бы счастлив, да еще как! Но ему не удавалось угодить себе, и вы объяснили ему причину.
Знаете, будь я вреднее, то мог бы многое извлечь из этого для моего портрета. Разве критик — не тот, кто умеет видеть сквозь поверхность? Можете ли вы быть судьей в искусстве, но ничего не знать о людях, его творящих? Если вы не способны понимать своего ближнего, как можете вы понять то, что он творит? Не в этом ли ваша слабость, что при всей искусности ваших суждений вы не видите человеческое, укрытое внутри? Или мне выбрать другую возможность и предположить, что, пожалуй, вы прекрасно все видели и своими отзывами сознательно поворачивали нож в ране, добавляя насмешку к ощущению неудачи, которое он уже испытывал сполна?