Эдуард Хруцкий - Поединок. Выпуск 7
Но, между прочим, наипаче хорю Оглоблину я прическу сделаю. Вторично заявляю: наираненько еще дураков подсчитывать.
Наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофоповнч, как можно скорее подберите мне партию собольков и наибыстрейше телеграфируй мне. Я приеду пемедленнейше и привезу тебе наиотменнейший подарок.
Нижайше кланяемся вам, иаиглубочаншеуважаемый Егорий Ксенофонович, и желаем вместе с супругой тепе успеха в делах рук ваших.
Наипокорнейшие слуга ваш Алексей Васильевич
Волжин с супругой Прасковьей Степановной».
Ночью сегодня исчез китаец. За ним поручено было следить Артемию. Я подзываю Артемия и спрашиваю:
— Где он?
Артемий покорно отвечает:
— Я прямо скажу, казни с любого боку меня.
С полночи хватившись китайца, он неподвижно просидел на земле. Лицо у пего совершенно серое, с каким–то мучнистым налетом. Взгляд устойчивый, неподвижный. Кажется, что зрачки его глаз подернулись тончайшей стеклянной оболочкой, они уже потусторонние: Артемий хорошо знает, что ожидает его. Он приготовил себя к смерти.
— Где он? — спрашиваю я снова.
Артемий поднимает голову, несколько мгновений смотрит вдаль, потом веки его медленно смыкаются. Он молчит.
Подходит Андрей Фиалка. Видимо, он по моему какому–то незаметному для меня самого движению или жесту угадывает мое решение.
Артемий, почувствовав Андрея Фиалку рядом с собой, едва заметно вздрагивает и еще крепче жмурит глаза. Он похож на мужика, заживо распятого на кресте.
Люди тесно окружили нас и ждут конца. Они затаили дыхание. Я чувствую, что Артемий для них сейчас — кто–то чужой, далекий, но вместе с тем каждый из людей испытывает долю его томления и находит в нем частицу своего.
В его муке — страдания их всех, их приговор.
Сейчас нельзя трогать Артемия. Укрощенного зверя надо ласкать тогда, когда злоба его достигла предела и уже капля может вызвать в нем бешенство. Но и уступить ему нельзя — в другой раз бешенство придет значительно раньше.
Я знаю желание моих людей, но никто из них не знает, по каким причинам можно простить Артемия. Каждый из них хочет простить Артемию, но простить так, без какой–то неопровержимой причины, никто из них не согласится.
Я говорю:
— Артемий нужен отряду.
Люди дышат еще тише, но легче и ровнее. Потом общим хором гудят:
— Необходим… Артемий необходим… Не обойтись…
Ананий Адская Машина поправляет свою тирольскую шляпу. Он долго не может найти ей какого–то нужного и даже обязательного положения на голове: то он ее сдвигает набок, то натягивает на глаза и, наконец, забрасывает набекрень.
— Только вот не минучая в нем, а так — поразит, — заключает он и опять сдергивает короткое поле шляпы на глаза.
Андрей Фиалка тоже не охотится «поговорить». Этому не жаль Артемия.
Я ухожу от Артемия. Люди разбредаются. Через несколько дней они все будут ненавидеть Артемия за то, что он живой…
Исчезновение китайца несколько смутило меня. Но я оправился.
Самый сильный враг — внутренний, и теперь в стране большевиков неисчислимо много тех, кто готовит им удар в спину. И каждого из них, готовящих удар в спину, чутко и неуклонно опекает заграница: за нас даже вожди демократические телеграфно умоляют Калинина «прекратить казни».
Вновь передо мной открылась железная дверь в настоящую жизнь. В рамке заржавленных притолок я уже вижу зелень, сады, слышу приглушенную музыку радости.
Теперь надо действовать быстро, натиском. Китаец может навредить. Я изменяю направление. Ночью мы двинемся в Олечье.
У меня опять был припадок «бездушья». Опять я на несколько секунд проваливался в бездну. Темную, узкую, бездонную щель первобытной тоски.
Вечером я вник в споры моих людей. Меня поразило это обстоятельство. Они, эти люди, которым решительно на все наплевать, кроме «права на жительство», люди, схватившиеся с жизнью только в единоборстве, не признающие ничего и ничьего другого, кроме своего, — и вдруг заспорили о политике.
Ананий Адская Машина сумрачно пересчитывал, кого он будет вешать, вернувшись к себе в Тамбовку. На несколько секунд громкий спор умолк. Монашек с кавказским поясом гнусит:
— Эх, братцы, и добра тогда можно пособрать будет у которых повстают… Мильемы.
И опять затихло. Тогда Артемий, молчавший до сих пор, вдруг каркнул глухо, как–то особенно выделяюще:
— Я прямо скажу: выждут и жамкнут врраз. — И он указал рукой в сторону, в которой, по его мнению, «выждут и жамкнут».
Почувствовалось, что он отрубил спор. Люди онемели и вновь разобщились для своих дум и желаний.
Давили холодные сумерки. Какая–то тонкая и пронзительная свистушка ныла в вершинах сосен. Мне показалось, что сосны туго нагнулись над нами и образовали черную, непроницаемую крышку сырого, чудовищного гроба.
Подкатило к сердцу. Начался припадок. С поразительной яркостью мне примерещилось лицо китайца, подошедшего тогда, в первый припадок, ко мне, чтоб сказать: «Капитана, твоя шибыка скушна».
Не знаю, сколько времени длилось это состояние бычьей тоски. Мне кажется, несколько секунд, а может быть, долго, много, потому что, когда я опомнился, гимназист–поэт уже читал людям какие–то стихи.
Несколько минут я слушаю его и убеждаюсь, что я вновь воспринимаю смысл слов постороннего человека. Я пробую дальше свою чувствительность. Я шепчу слова, ранящие меня в самое сердце:
С плачем деревья качаются голые…
Но они не доходят, не волнуют, не ранят.
Свинцовое давление в голове. Кажется, что она онемела, вместо мозга жидкая и клейкая болтушка, и кожа, и волосы, и череп — все это что–то чуждое, постороннее. И будто фуражка надета прямо на шею. Она давит тяжко, душит.
Я отчаянно кричу:
— По ко–о–ооням!..
И вновь шепчу самому себе:
С плачем деревья качаются голые…
Пронзительная свистушка в соснах смолкает, но тут же тянет вновь, но уже понизу, но уж басисто и свирепо…
Мы выехали из тайги. В степи светлее, а главное — не давит сырая тяжесть густых и черных сосен над головой.
Глухая и частая дробь копыт успокаивает меня.
Мне хочется стать черным вороном и в сумерки–облететь всю Россию широким кругом, потом взвиться в бледное оловянное небо и пророчески каркнуть над Кремлем.
Но я не черный ворон, а Черный Жук.
Я должен подкопаться под землей.
Действительность всегда противоположна воображению.
Пусть будет так.
Настанет день, когда ворон упадет на труп моего врага и до донышка выпьет его глаза.
Сегодня я ночую в поселке у коммуниста Оглоблина. Бревннстый и неповоротливый человек, этот малый, несмотря на свою сухость, — тонкая бестия. Он учился в партийной школе.
Я ему говорю:
— Начальник особого отряда Багровский.
— Вы партийный? — спрашивает он.
Я делаю изумленное лицо и намекающе повторяю:
— Я — начальник особого отряда.
Я ударяю на слове «особого» — начальник «особого», уж наверное, партийный.
Оглоблин сразу переходит на «ты». Я тоже. Он интересуется и застает меня врасплох:
— Случайно к нам или по делам?
Я едва даю ему окончить и тоже спрашиваю о Павлике.
— Ты о Медведеве, что работает в Олечье, уведомлял?
— Да. Мне, товарищ Багровский, не нравится его линия.
— По–твоему, чрезмерно «нажимает»?
— Я и сам жму. Но как и на кого. А ведь он, выходит, измеряет имущественное положение мужиков на сантиметры: девять сантиметров — передняк, а десять уж кулак.
— По–твоему как же? — спрашиваю я.
Оглоблин решает, что я прислан испытать его «кредо». Он оживляется и излагает свой взгляд.
Оглоблин до полуночи развивал мне свою теорию.
С задачи «перерождения крестьянства» он перешел на задачу «перерождения мира». Я попытался узнать его мнение о «военной опасности».
Подумав, он отрубил:
— Несомненная. Ты разве не видишь, что на нас натравливают всякую сволочь, чтоб найти повод к войне. Ведь ты подумай, товарищ Багровский, когда мы у себя иной раз тяпнем голову какому–нибудь контрреволюционеру, вся сволочевая «культурная Европа» вопит, топает ногами, свистит, грозит нам. За всякую сволочь грозит. А сама она, «культурная Европа», наши полпредства грабит. А сама эта «культурная Европа» наших послов убивает да благочестиво сваливает на «частное лицо». Да, впрочем, это что. Это еще все же крупное дело. А вот ведь «культурная Европа» докатилась теперь до ремесла фальшивомонетчиков и подделывает червонцы, документы и прочее.
Он на минуту умолк, внимательно оглядел меня в моем красноармейском одеянии и уже спокойно заключил:
— Война будет. Всю их подлость мы будем терпеть твердо. Н… но — тяпнем. Ох и тяпнем… Не то руки — голова к чертовой матери отскочит…