Борис Барышников - Большой охотничий сезон
Третью ночь Кильтырой спал урывками, не отходя от ложа больного. Ему временами начинало казаться, что усилия его напрасны. Семерка то горел нестерпимым жаром, то его охватывала зябкая дрожь, и все лицо и тело покрывал холодный крупный пот. Он так скрипел зубами, что даже Пулька вскидывала голову и настораживала уши.
К утру, однако, сил у Семерки не осталось даже на стоны, и он затих. Как Кильтырой ни пытался скормить ему хотя бы бульон, это сказалось невозможным. Даже пот не проступал больше на его лице, и лишь слабое биение сердца да едва угадываемый через щетину горячечный румянец щек говорили о том, что жизнь еще теплилась в израненном и изломанном болезнью теле. Кильтырой, осторожно поворачивая Семерку, постелил ему сухое тряпье, заменив окровавленную и загрязнившуюся за трое суток подстилку, и стал ждать. Больше ему пока ничего не оставалось делать. Он снова, сидя у изголовья полумертвого человека, принялся напевать ему свою бесконечную колыбельную:
О-о, бай, бай,Мои мальчишка, засыпайЯ пойду на Брянту,Тебе рыбку принесу.Ты вырастешь,Станешь охотникомИли докторомСтанешь колхозу помогать…
— Что ты наделал, старик… Зачем ты это сделал?.
Голос прозвучал тихо-тихо, сипло-сипло, но для Кильтыроя он раздался все равно что внезапный выстрел в тиши, настолько свыкся с мыслью, что уже не услышит этого человека.
— Зачем ты это сделал? — повторил Семерка.
В зимовье потемнело. Струи снега хлестали по окну и крыше. Начиналась пурга.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Уже которые сутки на необозримых пространствах тайги и лесотундры хозяйничала январская пурга. Всегда она бедственна для всего живого — для дерева ли, для оленя, для человека; но нынешняя словно осатанела. Она не знала ни покоя, ни жалости. Казалось, она вообще никогда не начиналась, а бушевала вечно и потому никогда не кончится, как будто весь мир, вся земля и созданы были для того, чтобы быть отданными ей, неуемной, холодной-холодной белой пурге.
Подполковник Паршин нервничал и уже не мог скрыть этого. Он был не в состоянии сдержать своего нетерпения и более того — ярости от собственного бессилия, от того, что погода нарушила весь сравнительно стройный ход дел. Он злился, и ничего не мог поделать с собой, и поэтому злился еще больше. Раздражали его даже позывные рации, которые, впрочем, он назначил сам.
— «Каштан», «Каштан», — временами хрипело в приемнике.
— Я — «Каштан», — мгновенно отвечал штабной радист.
— Ну что у вас там? — каждый раз, выхватив микрофон, нетерпеливо спрашивал Паршин.
— «Каштан», я — «Каштан—три», я — «Каштан—три». Как слышите? Прием.
— Слышу вас хорошо. Что у вас, «Каштан—три»?
— Координаты те же: квадрат 20-Г.
Паршин искал на карте третий, или четвертый, или любой другой из его восьми «Каштанов», швырял на стол красный карандаш и начинал мерить большую штабную комнату своими крупными шагами в ожидании следующего вызова. Иногда он подходил к окну и долго вглядывался в непроницаемую серую мглу за стеклами.
Вошли капитан Игнатенко и заместитель Паршина майор Гульчак.
— Александр Петрович, — обратился не по-уставному Гульчак, — идите, пожалуйста, отдыхать. Вас разбудят, если будут новости.
— А если не будут, мне что — так и дрыхнуть? — раздраженно ответил Паршин.
— Ну что вы самом деле, Александр Петрович! Нельзя же так. Ведь ничего не поделаешь — пурга, какой свет не видел. Стихийное бедствие.
— Черт бы ее побрал! Сколько она может продолжаться!
— Когда-нибудь кончится, товарищ подполковник.
— Ну конечно. Вам бы, капитан, лишь бы не летать. «Когда-нибудь кончится»…
— Напрасно вы, товарищ подполковник, на меня обижаетесь, — как можно спокойнее ответил пилот. — На сегодня снова запрет, и не от нас с вами зависит, отменять его или не отменять.
Игнатенко протянул Паршину листок с метеосводкой, но тот лишь отмахнулся.
Все — и капитан Игнатенко, и майор Гульчак, и офицеры-оперативники, и сменные радисты, и любой в штабе — понимали своего командира, сочувствовали ему. Каждый вместе с Паршиным представлял, как, разбросанные по тайге, томятся в палатках, возле замерзших вездеходов поисковые группы, вынужденные пережидать пургу. А куда и как идти, когда ветер валит с ног, когда ничего не видно за несколько шагов, когда снег наметает под гусеницы сугробы? Где, как и кого искать?
— Но ведь и они никуда не денутся в такую бурю, Александр Петрович…
— А вот этого наверняка я знать не могу.
Когда наконец пурга кончилась, Кильтырой залез на чердак, открыл запасной выход, выбросил в проем широкую деревянную лопату и спрыгнул вниз сам, пробив снег по пояс.
Прежде всего охотник наведал тофаларца, который безболезненно перенес непогоду: сушеного ягеля в загоне хватало. Кильтырой приветливо потрепал холку своего любимца. Олень в ответ лизнул горячим языком руку хозяина.
— Худо олешкам в тайге, — сказал ему Кильтырой.
Все эти дни его беспокоила судьба застигнутых многодневной пургой оленьих стад, которым просто некуда было перекочевать, чтобы свободно копытить корм. Кильтырой-то знал, каких неимоверных усилий стоит оленеводам сберечь их. А свободные олени? Тем и помочь в такую страшную непогоду некому. Наст при таком ветре, несущем снежную крупу, твердел, как дерево, и олени разбивали в кровь копыта и рога, пытаясь докопаться до ягеля. Повезет тем, кто прибьется на время к своим домашним собратьям. А охотники? Что, если кто не успел добраться до зимовья, до пещеры, до какого-нибудь более-менее надежного укрытия? Молодец медведь, который ложится на зиму спать, устроившись в берлоге.
Пришлось изрядно повозиться, прежде чем удалось прокопать траншею. До двери. Кильтырой взмок до нитки и нр рискнул раздеться на воздухе, чтобы посидеть под кажущимся теплым солнышком и спокойно покурить. Одежду он скинул, как только вошел в зимовье. Подвесил исподнее на печной веревке, трижды вытерся досуха и затем переоделся в сменную пару белья.
Внутренность избы освещалась печным огнем и керосинкой. Окно было засыпано снегом полностью. «Передохну маленько и отрою», — решил Кильтырой. Но передохнуть не дал Семерка, которого вдруг стало рвать, и старик поспешил ему на помощь.
— Что ты улыбаешься? — совсем беззлобно спросил Семериков, когда приступ прошел и Кильтырой вытер его и напоил. — Отравить меня хотел?
— Зачем травить?
Кильтырой был доволен: то, что Семерку вырвало, говорило о том, что его лекарство наконец подействовало. Последние три дня он давал больному пить самое ценное свое снадобье. Названия его охотник не знал, но хорошо, еще в молодости, усвоил рецепт, хранившийся в памяти рода. Надо было убить осенью взрослого тарбагана, натопить из него миску чистого жира, настоять этот жир на желчном пузыре того же животного и на горсти синих цветков, вырастающих в июле и корни которого любит тарбаган… Две бутылки этой смеси было припрятано Кильтыроем в зимовье. Одну из них он начисто споил Семерке, который сейчас, как и велит тарбаганья настойка, должен очень захотеть есть.
— Вот черт! — выругался Семериков.
— Пошто черта поминаешь? — равнодушным тоном спросил Кильтырой.
— Глупость какая-то получается. Подыхаю, а жрать вдруг захотел, как собака.
При слове «собака» Пулька, лежавшая у порога, подняла голову и, навострив уши, наклонила ее набок.
Накормив Семерикова, держа ему миску, — тот впервые ел сам, обжигаясь, расплескивая дрожащей рукой похлебку, — Кильтырой пошел отрывать окно. Пулька с визгом вылетела вслед за ним на воздух.
Сморенный сытой едой, Семериков уснул.
Сон его не был, однако, спокойным. Все дни и ночи, пока Семериков находился между жизнью и смертью, его преследовали кошмары. Когда он приходил в себя, удивлялся тому лишь, что во сне или в бреду эти жуткие видения пугали его, приводили в ужас, хотя мало чем отличались от той правды, от той яви, что составляли его жизнь. Вот и сейчас, стоило уснуть, как воскресли в цвете и звуке, зашевелились осязаемые картины воспоминаний. Он, как это бывает в такие моменты со всеми, силился проснуться, отогнать от себя видения. И не мог. Не получалось. И его мучения длились, как ему казалось, бесконечно, словно издеваясь над его сопротивляющимся такому насилию разумом, над уставшей, больной душой, над едва живой плотью. Самым странным было то, что он действительно чувствовал: все происходящее — сон. Он был участником всего, находясь внутри событий и в то же время наблюдая себя как бы со стороны. Часто одни и те же образы, эпизоды, лица повторялись, повторялись, повторялись… И так без конца. И все это становилось таким невыносимым, что Семериков желал себе смерти. И когда он по-настоящему очнулся в первый раз после беспамятства, переход из полунебытия в реальный мир поразил и расстроил его. Тогда-то он и произнес, увидя Кильтыроя: «Что ты наделал, старик… Зачем ты это сделал?»