Михаил Литов - Прощение
Это привяжет ее ко мне, побитая, она побежит за мной как собачка. Впрочем, я как-то и не понимал словно состязательности игры и конкурентоспособности участников и думал, что весь турнир можно решить каким-то волхованием любящего сердца. Я пришел к выводу, между прочим, что Гулечка нетерпима ко мне тем особым, полуфантастическим нетерпением, тем смешанным чувством невольной любви и как бы принципиальной, как бы наперекор даже самой себе ненависти, которое заставляло ее копаться в моих слабостях с целью усугублять их своим давлением. Скорее всего, это было выдуманное, можно сказать мифическое открытие, державшееся всего лишь на том основании, что я часто ловил на себе ее насмешливый взгляд. А на кого же и на что Гулечка смотрела без насмешки?
Меня никто не спрашивал, хочу ли я участвовать в турнире. Очевидно, мои великие экспедиторские провалы заставляли людей сомневаться и в моих способностях шахматиста. Однако никто не возразил, когда я подал заявку на участие. Тут уместно заметить, что мое отчуждение от коллектива достигло, кажется, апогея, если бы не равнодушие ко всему, что не было Августой, я наверняка был бы в ужасе и смятении.
На турнир я, надев самое лучшее, чем располагал, притащился гораздо раньше назначенного срока, поскольку томился каким-то неясным предчувствием. И моя поспешность получила бесценное вознаграждение: в пустом зале клуба за отделявшими меня от нее коричневыми, погруженными в полумрак стульями, на сцене сидела, озаренная неестественно ярким светом, Гулечка. Я мало знал ее жизнь, ее радости и огорчения оставались скрыты от меня. И вот теперь она как дитя радовалась мороженому. Она уписывала его, от наслаждения погрузившись даже в задумчивость и барабаня длинными пальцами в красное сукно стола. Это была неслыханная удача, я не смел верить собственным глазам, и на какой-то миг мне мечтательно почудилось, что ее преждевременное появление в клубе вызванно тем же томлением, что и мое. В тот же миг я звериным чутьем вожделения, желания, любви почуял, что совершу сейчас нечто из ряда вон бестолковое, осрамлюсь, уроню себя в ее глазах совершенно, совершенно до неприязни, отвращения и насмешки. Чтобы предотвратить худшее, я готов был проделать что-нибудь дурацкое и анекдотическое, например, выхватить у нее мороженое и сунуть себе за пазуху. Почему бы и нет? В ту минуту я еще не знал, что ничего яркого и небывалого в действительности не произойдет, а то, от чего мне все равно уже было не отвертеться, будет событием, смысл которого раскроется много позже, далеко не сразу, а для самой Гулечки, может быть, и вовсе никогда. И именно незнание бросало меня в пот, заставляло ухмыляться простачком и дурнем и выдумывать крайности. Я уже словно стыдился себя, своего присутствия. Я еще не пересек зал, не отошел от двери. Гулечка заметила меня и поздоровалась.
Произнесла она приветствие без всяких вывертов, вполне благосклонно, приветливо, обыкновенно, как бы даже с удовольствием, что вот нашелся, наконец, человек, нарушающий ее одиночество, которое она не любила. Я поспешил к сцене, испытывая нетерпеливое желание поскорее рассмотреть выражение ее глаз, проверить все до конца. О нет, она и смотрела на меня благосклонно, без насмешки, она и не думала смеяться надо мной, а следовательно, она любила меня, и я был счастлив. Я летел к ней как на крыльях и в результате, взбираясь на сцену, оступился и упал на пыльный пол.
Августа звонко рассмеялась, уж больно я смешно перевернулся на спину, где уж тут ей было сдержаться! Но она вовсе не высмеивала меня, мои основы, не указывала мне своим смехом на мою несостоятельность, и скажи я, что был всего лишь благодарен ей за такое снисхождение, это шло бы вразрез с чувством, охватившим меня. Именно в это мгновение, еще не поднявшись с пола, я свято уверовал, что ничего ужасного сегодня со мной на самом деле не произойдет, ничего - даже если я у всех на глазах выкину какую-нибудь беспримерную глупость. Это было в своем роде чувство вседозволенности, даже не чувство, а состояние, некая болтающаяся свобода жизни. Я свято уверовал в эту свободу, а затем еще отдельно и в жизнь, и испытал не только облегчение, но и блаженство, как настоящий святой. Я поднялся с пола, украдкой бросив взгляд на обтянутые зелеными чулками ноги Гулечки. Мы сели коротать время за шахматной партией, и я пребывал в прекраснейшем расположении духа до тех пор, пока мой безмятежный покой не смутила тревожная мысль, что скоро мы перестанем быть одни на ярко освещенной сцене, начнется турнир и Гулечке будет не до меня. Этот острый сигнал ударил мне в мозг как игла. Я понимал, нужно действовать, но как нужно действовать? Не могу же я встать и заторопить ее куда-нибудь, где ничто не помешает нам объясниться.
Не знаю даже, как и рассказать-то о том, что я придумал, история выглядит не совсем достоверной. Мной завладела мысль о необходимости, пока мы в зале одни, пока ее не унесли от меня турнирные волны, о с в о и т ь тайно хотя бы некоторые из исходящих от Гулечки потенциальных возможностей доставлять мне несказанное удовольствие, как-то скрыто от нее самой приобщиться к ним, прильнуть. Эта полубредовая идея незримой эксплуатации ни в чем неповинных гулечкиных ресурсов наглухо заполонила мою душу, возвысилась даже над устремлением к конечному торжеству. Я сидел сам не свой, и потом я, осознав, до чего же меня пленяет ее благоухание, воскликнул:
- Как от тебя пахнет, Гулечка!
- Да что ты! - откликнулась она с иронической усмешкой. - И чем же это от меня пахнет?
- Пахнет и пахнет, - сказал я и помахал в воздухе рукой, показывая, что плыву, что моя голова идет кругом, что я, может быть, очарован ею.
Она, однако, не желала так просто оставлять тему, не выяснив, что именно мне представляется источниками ее запахов. Но в это время моя идея окончательно оформилась, и я с головой ушел в ее исполнение. Будто бы нечаянно, я уронил пешку на пол и нагнулся с тем, чтобы, пока буду поднимать ее, внимательно рассмотреть ногу Гулечки в зеленом чулке. Рассмотреть с близкого, как поцелуй, расстояния.
Пешка мягко шлепнулась на сцену, и я, изящно изобразив недовольство собственной неловкостью, сунул голову под стол. Гулечка что-то хмыкала и мурлыкала, увлеченная партией, она оказалась заядлой шахматисткой, она, бедная, и не подозревала, что я совсем рядом, под столом, изловчаюсь играть с ней в еще одну игру и пешка, упавшая на пол, - мой главный и лучший ход. Я пристальнейшим взглядом изучал ее ноги. Я словно погрузился в зеленое подводное царство и не боялся захлебнуться.
И это все? Все удовольствие, все освоение? И больше это не повторится? Ну почему же, противная пешка выявила большое непослушание, то и дело шлепалась она на пол, и мне приходилось с кряканием осуждения гнуть спину. Случалось, несносная пешка закатывалась далеко, и я подолгу искал ее. Гулечка все еще играла со мной в шахматы, кажется, выигрывала. Она не упрекала непокорную пешку, не делилась своими соображениями, как обуздать ее строптивость, так что вполне можно было подумать, что Гулечка, захваченная игрой, не замечает моих манипуляций или, по крайней мере, не придает им значения.
В тех редких случаях, когда я выбирался из-под стола и садился на стул, чтобы сделать очередной ход на шахматном поле, партнерша рассеянно допытывалась, какой смысл я вложил в восклицание, что от нее пахнет. Я отделывался невразумительным ответом, почти в открытую сталкивал пешку и лез под стол. Там, внутри, где перед самым моим носом маячили и шевелились стройные, большие ноги, мне было не так тошно и худо от моей любви, которая Бог весть почему выражалась не многим громче, чем шлепок пешки о сцену. Я мог видеть близко источники наслаждений, почти ощущать их материальность, и впервые с такой ясностью я сознавал, что тут невозможна никакая подмена, что Гулечка решительно отличается от всех известных мне женщин и что эти ее отличия мне и нужны, и что нужна она мне сейчас, потому что в следующий миг она и сама уже станет другой, не столь, конечно же, близкой и ощутимой и не столь, может быть, желанной.
Во мне бурлила кровь. Мой проект значительно растянулся во времени, т. е. его осуществление, тогда как время я в действительности предпочел бы остановить. Я все ронял и ронял пешку и, чтобы подчеркнуть, что сам удивлен этим, выражал уже негодование и опускался под стол с бранью, которая с каждым разом становилась все ужаснее. Меня бросало в жар, мои губы горели, когда я скользил ими по колену Гулечки, а от нее, от Гулечки, исходила прохлада, чтобы не сказать холод, садясь на стул, я робко и испытующе смотрел на нее и видел иней на ее ресницах, льдинки сверкали на ее великолепной шее, а на руки падал снег того запредельного мира, где она сейчас находилась, и тогда пот замерзал на моем теле и я начинал дрожать, как в лихорадке. Десятки и сотни раз, тысячу раз я сронил со стола ту пешку! Ну ладно, ладно, вру и сочиняю, это было, конечно, но от силы раз или два, в сущности поручиться я могу только за тот первый раз, когда я столкнул пешку для осуществления моего замысла, а по сути для того, чтобы выпутаться из разговора о ее запахе, которому она, Гулечка, придала слишком уж иронический оттенок. Но я очень многое понял за этот один раз.