Герхард Келлинг - Книга Бекерсона
Она, эта противная сторона, все настойчивее внедрялась в его сознание своей сдержанностью, и если она упорно и целенаправленно добивалась его сговорчивости и даже подчинения, то в этом она, к сожалению, преуспела. К тому же в его жизни постепенно кое-что менялось. Контакты с прежней женой или подругой случались все реже. Хотя оба неоднократно заверяли друг друга во взаимной симпатии и неизменном дружеском расположении, тем не менее она настолько была увлечена своей новой связью, настолько растворилась в ней, что каждую их встречу (они были все реже) он все еще вновь и вновь воспринимал как особое и благостное событие, от которого тем не менее оставался лишь откровенно пресный осадок. Это было ощущение чего-то истраченного до конца, так что пришло время спросить себя: в какой степени их нескончаемые дружеские заклинания превратились в фикцию или же отговорку в потоке времени, которое неумолимо разъединяет межчеловеческие узы? Правда, поначалу они еще изредка встречались; он вспомнил, как они вместе ходили в театр, где в фойе он даже выдал несколько стремительных танцевальных па, а потом в партере сидела между ним и другим, незнакомым, с ладонью, словно приросшей к его колену. Или как однажды в предобеденный час, умиротворенная и в приподнятом благостном настроении, она приблизилась к нему — ее недавно подкрашенные в рыжий цвет волосы были распущены, словно она только что выпорхнула из его объятий, и за ней шлейфом тянулся теплый запах партнера. Тем не менее он пережил это расставание — инициатива исходила и от него самого. Временами он взирал на эту женщину почти безучастно.
Он все еще ловил себя на мысли о том, что они уже давно отдалились друг от друга и теперь их мало что связывает. В конце концов от былых отношений осталось насколько приятное, настолько и равнодушное чувство дружеской симпатии. Одновременно наметился процесс, который он воспринимал лишь как отторжение немногих старых друзей, которые у него еще оставались. Этот процесс сигнализировал начало вполне желанного одиночества, точнее говоря, разобщения, которого он хотя и побаивался, но вместе с тем к нему сладостно стремился. В его новой жизни была тема, которую он не хотел обсуждать ни с кем! Поэтому он не мог себе позволить прикидываться или раздваиваться. Короче говоря, он оказался в положении человека, в душе которого нарастало нечто новое. Целостность представляла собой инкубационный период, опыт инициирования, которое, как известно, всегда включает в себя и опыт умирания. В общем, и таким образом он воспринимал все это в то время.
Если поначалу он, извиняясь, отказывался от несмотря ни на что поступавших предложений, ссылаясь на нехватку времени, то теперь уже без всяких объяснений отвергал все предложения, что на удивление далось ему безо всяких переживаний. Логично, что и в этом отношении он быстро оказался в изоляции — видимо, не составляло труда, однажды приняв решение, разорвать и такие узы. Зато ему сопутствовала удача — он придумал несколько рекламных материалов, или, как он их называл, пятен. Они отражали остроумный сатирический взгляд на кое-какие очевидные явления, например, ходить пешком в ноябрьской мгле (!). Или до смешного неприятное побуждение к обязательному принятию пищи — то есть повторение одного и того же действия. Или размышления о действиях по нисходящей, ведущих к преступлению, например, совершение ежедневных покупок в магазине, постоянное хождение за водой, водой в бутылках вместе с коробками, смена лет, так 1 января начался очередной год. Все эти банальности доставляли ему радость и даже обещали быть успешными, если учесть интересы малого издательства как такового. Правда, он исходил из того, что и в данном случае он вновь оказался непонятым. По-видимому, остроумным воспринималось то, что, на его взгляд, затрагивало суть бесполезности и несоразмерности, предопределившей бесславный конец и этой серии и в итоге неудачу затем в целом.
Фактически сложилось невысказанное своеобразное отношение к его анонимным менторам, к этой завуалированной и в некотором смысле мафиозной противной стороне, которая его изолировала и обособляла. Однажды он допустил ошибку: одному из своих уже немногочисленных друзей (это был некто по имени Штекель) он изложил некоторые достаточно общие мысли о тайных поручениях, планах и организациях, с которыми поддерживает контакт и которым от него что-то надо. В результате между ним и Штекелем совершенно неожиданно возник резкий, в общем-то ирреальный ввиду его беспредметности спор. При этом Штекель (считавшийся до сих пор его другом!) проявил признаки ему, Левинсону, абсолютно непонятной и оттого внушающей опасения и откровенно иррациональной ярости, о которой он ранее и представления не имел. Для него это было нечто большее, чем окончательное уничтожение чего-либо (фактически контакт со Штекелем заглох), когда тот совершенно откровенно сказал прямо в глаза, что не знает, как реагировать на эти химеры (или он сказал «привидения?»), что весь этот оккультизм для него лишь пустая заморочка — какие ядреные выражения! Сказанное задело его и даже оскорбило, словно представляло для него, Штекеля, серьезную проблему. Но вот теперь он, Левинсон, перестал себя сдерживать. Из его также совершенно иррационально вскипевшей ярости выплеснулась потребность высказать свое мнение (другое дело — оправданное или неоправданное), не менее резкое и бескомпромиссное. Он в любом случае не был тупым, не лез за словом в карман. Он умел расставлять слова и со своей стороны преподносил Штекелю ту или иную сторону истины, а в итоге, поскольку оба были взрослыми людьми, после некоторого молчания, отмеченного взаимной безмолвной яростью, они одумались, в знак примирения обменялись рукопожатием и сразу после этого расстались, причем до сих пор так ни разу больше и не встретились.
Фактически разговор со Штекелем явился источником удивительного определяющего опыта и вместе с тем чувствительной травмы, которая еще активнее толкала его в сторону изоляции. Так в ходе их беседы он, Левинсон, отметил вероятность того, что в его душе обнаружились признаки, способные резко изменить течение жизни другого человека, а этому решительно и незамедлительно воспротивился Штекель: он не располагает временем на метафизику, а оккультизм просто не достоин (так и выразился — не достоин!) просвещенного, сознательного, современного индивидуума и человека. Когда после этого он, Левинсон, попытался смягчить собственную позицию, ограничив категоричность своих замечаний, священная ярость Штекеля возросла многократно; отбросив всякие рамки, он решительно и бесцеремонно, словно разочарованный любовник, простился с ним и ушел. Такая развязка мгновенно вызвала глубокое сожаление его, Левинсона, но и, предположительно, Штекеля. Иную реакцию на происшедшее, кроме глубокого сожаления в связи с чем-то необратимым, трудно было себе и вообразить. Ему не пристало даже думать о том, что, например, если жизнь когда-нибудь еще раз столкнет его со Штекелем (это, впрочем, казалось ему маловероятным), отрицательный настрой обоих в этой связи вряд ли изменился бы.
Здесь он считал уместным лишь одно краткое замечание: среди тех, кого он, Левинсон, впоследствии поочередно подозревал в том, что они являются его тайными заказчиками, этот Штекель некоторое время мог играть определенную роль. Но потом эта изначально маловероятная гипотеза отпала как несостоятельная. Фактически уже тогда он стал подозревать всех и каждого. Везде ему виделись завуалированные послания, ищущие взгляды, позволявшие говорить уже о признаках паранойи. Наконец он сообразил, что следует принимать вещи такими, как они есть, или все кончится для него умопомешательством. И здесь он ощутил в себе тенденцию к самоизоляции. Чем решительнее проявлялась сосредоточенность на самом деле, тем сложнее становилось для него общение с другими. Этой взаимосвязи, которая всегда представлялась ему глубоко существенной и естественно необратимой, было присуще нечто закономерное. Фактически она лишь постольку вызывала в нем сожаление и отрицание, поскольку казалась не только неизбежной, но и необратимой. Он был убежден, что человеческий путь — или, точнее, путь человека, или по меньшей мере его путь, путь Левинсона, неизбежно вел к обособлению. Если уже рождение, как очевидно, являлось не чем иным, как пока еще не осознанным отделением или отторжением, буквальным отсечением (пуповины), в насколько большей степени сознательная жизнь — в смысле смерти, которой, в сущности, всегда являлась эта жизнь, — представлялась необходимым одиноким актом. Вопрос заключался лишь в том, что предпочтительнее — познание истины или заблуждение? Причем он, разумеется, не хотел, да и не мог решать это за других.