Василий Казаринов - Тень жары
Ближе к смыслу, пожалуй, стоит определение "гигантский"; да, один из сущностных признаков этого грохота составляла именно его огромность: он обнимал весь мир, и ты, волей случая размещенный внутри его, отчетливо чувствовал, как мгновенно леденеет твоя крохотная муравьиная душа.
Тогда в нас (мы с Серегой жили в бельевой подсобке гостиницы "Чегет" — чтобы не платить за номер) шарахнула большая лавина со склонов Когутая; воздушной волной повышибало стекла.
Теперь стекла пока не вылетали, но уже заметно подрагивали.
Я выглянула во двор. Стояло чудесное утро, прозрачное, солнечное и свежее; и странно, что единственным живым существом во дворе была Рая: опираясь на метлу, она стояла, задрав лицо к небу.
Я выбежала на улицу.
До Раи — она каменела неподалеку от детской игровой площадки — я добралась, что называется, "на полусогнутых", инстинктивно пригибаясь на ходу, и со стороны, скорее всего, походила на солдата, совершающего короткие перебежки под обстрелом противника.
И неспроста.
Что-то странное происходило с небом.
Небо разламывалось — и из этих разломов сыпался грохот.
Освоившись, я стала понемногу разбирать механизм этого явления природы. В какой-то момент небо мгновенно уплотнялось, делалось тугим, как резиновый шарик, твердело и, наконец, с треском крошилось где-то очень высоко и далеко, где-то там, где тянутся мои невидимые Млечные Пути.
Чуть пониже небо было простегано короткими стежками.
– Что это, Рая?
Она бросила на меня растерянно-тревожный взгляд и опять уставилась в небо.
Я попыталась вспомнить, какой у нас теперь месяц на дворе — ноябрь? двадцать четвертое ноября? уже так скоро?
– Совсем говно дело, — констатировала Рая, всматриваясь в небо. — Война… Слышь, из пушек палят? И из автоматов. Совсем говно дело, если война, — она забросила метлу на плечо и двинулась к помойке; она несла свой инструмент, как старый солдат тяжелую винтовку после долгого перехода.
Ни одна живая душа во дворе так и не появилась.
Я долго сидела на лавочке возле детской площадки — прислушивалась.
Пожалуй, первое впечатление меня ввело в заблуждение.
Небо время от времени в самом деле скатывалось.
Однако оно принимало не форму мячика.
Оно скатывалось в свиток и исчезало.
3
Алка орала по телефону.
Ты что, совсем дура старая, ты в какой стране, твою мать, живешь?! ты радио включаешь?! тут гульба-пальба всю неделю идет, а она — ни сном ни духом! напилась опять, что ли?!
Стоп. Я на время отключилась от Алкиных словоизвержений.
Все последние дни мы с Зиной ездим — "огородами и к Котовскому": пробираемся по каким-то окольным переулкам. Красноглазый милиционер хотел меня поцеловать, поскольку я единственный нормальный человек в этом городе… Костыль двинулся куда-то на Баррикадную, господи, и он — одноногий инвалид на костылях — и туда же?!
…у тебя под боком танки вовсю шмаляют, кровищи море, а ты, твою мать, лежишь на диване и все своего Джойса читаешь?
Джойса я не почитываю, я им дерусь — хотела, было, возразить я, но махнула рукой, повесила трубку, легла на диван и сунула голову под подушку.
Не знаю, сколько я так пролежала. Зато знаю наверняка: все это время у меня было ощущение, будто я в лавине; и этот гигантский поток снега тащит меня, крохотную белку, швыряет, кувыркает, подбрасывает, ломает — ты, белка, не первый год в горах, знаешь, что скоро это кончится: снег забьет тебе рот, перекроет дыхательные пути, ты тихо уснешь; а найдут тебя только по весне, когда плотный наст станет водой, утечет вниз, и обнажит на склонах реликтовые рододендроны.
4
Вот уж не думала, что меня так быстро отыщут и извлекут из лавины.
Звонок.
Телефон? Нет, звонок в дверь — кто-то нажал кнопку и забыл убрать палец: давит, давит, давит…
– Варвара?
Она смотрит на меня и не видит.
Я убрала ее руку от звонка — рука у нее холодная, неживая. Обняла ее, повела в дом. Варвара повиновалась мне, как манекен, если, конечно, существуют на свете подвижные манекены. Укладывая ее, я вспомнила: в прошлый раз она все августовские дни, "которые потрясли мир", провела где-то там, в лавине. Наверное, опять — оттуда.
Повертело же ее, потаскало, поломало: лоб рассечен, джинсы и куртка в грязи. Я намочила полотенце, протерла ей лицо, обработала перекисью водорода ссадину на лбу. Потом раздела ее, нашла синяки: на спине, на плечах, один очень большой — на ноге выше колена.
Я кинулась на кухню. Презентационный зеленый ликер кончился. В шкафу, за пачками вермишели, я нашла бутылку с короной — Панин когда-то приносил; я засунула куда подальше и забыла. Там всего на два пальца огненной воды — ничего, если развести, будет в самый раз.
Я приподняла Варвару, прислонила к диванной спинке, приставила стакан к ее рту — кое-как мне удалось влить в нее немного, остальное разлилось, замочило ночную рубашку, в которую я ее одела.
– Суки.
Наконец-то. В ней проснулся голос, это уже хорошо. Глядя в никуда, медленно и спокойно, очень точно формулируя фразы, она рассказывала — именно в медленности и подчеркнутой сухой правильности ее речи было нечто такое, что заставило меня похолодеть — я сидела рядом и молча холодела часа, наверное, два.
Два дня она пролежала на моем диване.
Мы ни о чем или почти ни о чем не говорили.
На третий день она пришла в себя, мы выпили кофе на кухне. Варвара засобиралась домой. Я дала ей старые джинсы Панина — он вечно разбрасывает вещи по просторам Огненной Земли, кое-что хранится у меня. Я страшно вымоталась: две ночи почти не спала, сидела у дивана, сторожила — настолько вымоталась, что даже не пошла ее проводить до дверей.
Она ушла, но через минуту вернулась, присела передо мной на корточки, долго глядела в глаза.
– Сейчас начнется полив, — сказала она. — Не верь ничему, что будут говорить об этих делах. Или писать. Или по телеку вещать. Не верь ни одному слову:
Я и не верю, милая Варя; радио у меня нет, из телека сыплется песок, а газеты я если и использую, то не как источник знаний, а как продукт спекуляции.
Еще и потому не верю, что такова уж доля водящего в прятках: пропускать мимо ушей подсказки, оставлять без внимания советы, все — кроме одного: всегда оставаться той белкой, которая сама по себе гуляет, ходит по улицам, глазеет по сторонам, прислушивается, водит.
5
Я проспала до самого вечера, приняла ванну, кое-как привела себя в порядок, отправилась к Панину.
"В живых" я их не застала.
Дверь нараспашку — такое в их коммунальном общежитии время от времени случается. Прошла в комнату.
Панин лежал поперек "ложа прессы". Как рухнул, так и остался лежать — в куртке, джинсах и кроссовках.
Музыка тоже спал — на кухне, обвалившись на стол, заставленный пустой и полупустой посудой.
Слух у Музыки музыкальный, точный, а сон чуток, как у всех стариков; его потревожило треньканье — я убирала со стола.
Он поднял голову, тупо поглядел на меня и очень внятно произнес:
– Костыля убили, — и опять рухнул на стол.
Господи, да что ж это такое, опять у них поминки, сначала Ломоносов, теперь — этот несчастный инвалид… Добиться от Музыки я ничего не смогла, он спал: тяжело, беспробудно, как камень на острове Пасхи, где стоят и глядят в океан похожие на него каменные истуканы.
Костыль, помнится, ушел на Баррикадную.
Значит — где-то там, в лавине. Затоптали. Или забили резиновыми дубинками — с одной ногой от этих сволочей не сильно-то побегаешь. Или застрелили. Или в клочья разорвали танковым снарядом.
Я взяла со стола бутылку водки, налила немного.
– Пусть тебе… — и осеклась на полуслове, подумав, что ведь не имени Костыля, ни фамилии его не знаю, — пусть земля тебе будет пухом.
Ни вкуса, ни запаха, ни крепости водки я не почувствовала.
Музыку я отволокла на кровать, с Панина стащила кроссовки, уложила, прикрыла пледом.
На обратном пути в широком витринном стекле я приметила нечто такое, что заставило меня остановиться.
Это была листовка.
Полурастворенная в нежно-голубом фоне, на меня взирала женщина в вычурных белых одеждах, фасон которых представлял собой немыслимую смесь монашеской рясы с бальным платьем времен Очакова и покоренья Крыма.
Листовка была очень тщательно, основательно вклеена в стекло на уровне двух человеческих ростов.
Я и прежде обращала внимание: такие "дацзыбао" висят, как правило, очень высоко — чтобы дворникам было не с руки их отдирать.
С минуту мы молча смотрели друг на друга; мне показалось, что слегка шевелятся ее два поднятые вверх пальца.
– Что ж ты, матушка, людей-то в заблуждение вводишь? — сказала я женщине, подняла осколок серого бордюрного камня, валявшегося возле урны, и запустила им — прямо в ее очень торжественное и очень красивое лицо.