Безумие толпы - Пенни Луиза
Кругом снег, куда ни глянь.
В теплом салоне машины Хания поняла, что Рейн-Мари не назвала одну из главных причин, по которой она искала ее общества.
«Потому что вы мне симпатичны».
Ханию называли смелой. Ее называли удивительной. Называли неутомимой и вдохновляющей. Героиней. И она знала: все это правда.
Но никто не называл ее другом.
По дороге Рейн-Мари рассказала Хании историю Энид Гортон и объяснила, какую работу выполняла для семьи Гортон теперь: помогала наследникам, продававшим дом, разобраться в вещах матери.
– Вы сказали, что это может быть неприятным делом. Почему? Нашли что-то?
Тогда-то Рейн-Мари и поведала ей про обезьянок. Про странную коллекцию. Про книги и рисунки. Про линии на обоях в спальне.
Но о Юэне Камероне она умолчала. Ей казалось, что сначала нужно сказать об этом семье.
– Обезьянки? – Хания покачала головой. – И теперь вы собираетесь известить Гортонов, что мать семейства была спятившей. А меня пригласили в качестве примера: мол, вот какими бывают сумасшедшие?
Рейн-Мари подъехала к кирпичному дому на окраине Кауансвилла.
– Я вас пригласила, чтобы доказать, что и после ужасных событий люди все же могут исцелиться.
– Вы думаете, я исцелилась? – со смехом спросила Хания. – Вы думаете, я здорова? – Она повернулась на сиденье, уставилась на Рейн-Мари. – Нет, то, что вы видите, – зубоскальство, кривлянье. Я собрана из кусков и обломков, оставшихся на земле от других переломанных людей. Рука отсюда, нога оттуда. Воспоминание, стремление, желание. Все это сметано на живую нитку, чтобы я имела человеческий облик, но я не вполне человек.
– Создание Франкенштейна, – произнесла Рейн-Мари.
Хания рассмеялась:
– А я-то думала, вы меня утешите. Скажете, что я ошибаюсь. Что я прекрасна и принадлежу роду человеческому. А вы вместо этого называете меня монстром.
– Это существо не было монстром, – тихо сказала Рейн-Мари. – Монстром был доктор. – Она улыбнулась Хании. – Я вам сказала, что дело будет не из приятных, но вы согласились, чтобы составить мне компанию. Если это не доказывает, что вы во всех смыслах целы и невредимы, то я тогда не знаю, что такое цельность натуры. Вы прекрасны. И вы смелы.
«И… и… – ждала Хания, – вы мой друг».
Но, не дождавшись этих слов от Рейн-Мари, Хания отвернулась и посмотрела в окно.
– Вы говорите, что под снегом укрыто много чудесного, что он сберегает жизнь. Но подозреваю, что там таится и немало ужасного. Ведь есть вещи, которым лучше сгинуть без следа или по крайней мере оставаться невидимыми. – Она повернулась к Рейн-Мари. – Восприятие… Кто может сказать, кто такие монстры? И где они похоронены.
Рейн-Мари вышла из машины с мыслью о том, что, может быть, она совершит ошибку, рассказав семейству Гортон давно похороненную правду. Об их матери. Об обезьянках. И о современном монстре.
Наверное, Хания права. Некоторые вещи не следует вытаскивать на свет божий. Иногда правде лучше оставаться невысказанной.
Глава тридцать восьмая
– Мне кажется, я знаю, что произошло, – сказал Жан Ги, усаживаясь за стол для совещаний.
Они снова находились в подвале обержа. Снег вчера занес окна, и теперь свет солнца сюда не попадал.
Жан Ги говорил, а грубые каменные стены старого дома Хадли, казалось, сдвигались вокруг. Призраки, заключенные в этих стенах, жаждали услышать историю о том, как отец может убить беззащитную дочь.
– Oui? – сказал Арман, тоже подавшись поближе к Жану Ги.
– Я думаю, Пол Робинсон не убивал свою дочь.
При этих словах Арман нахмурился. Он беспокоился за Жана Ги, но был готов слушать.
– Продолжай.
– Полагаю, он спасал Эбби. – Жан Ги перевел взгляд с Армана на Изабель и увидел на их лицах скептическое выражение, смешанное с недоумением. Он поспешил продолжить. – Во всяком случае, с его точки зрения. Мне вот сейчас пришло это в голову, когда я был с Идолой. Он бы никогда не мог повредить Марии…
– Ты хочешь сказать, что ты никогда бы не смог повредить Идоле? – перебил Арман.
Жан Ги посмотрел на него с какой-то безысходностью:
– Нет, то есть да, отчасти. Да, признаю, мне трудно отделить свои чувства к Идоле от того, что, вероятно, пришлось пережить Полу Робинсону. И я не говорю, что он не делал этого.
– О чем же ты тогда говоришь? – спросил сбитый с толку Гамаш.
Бовуар перегруппировался:
– Я говорю, что согласен с вами. Пол Робинсон был измучен. Опустошен. Я думаю, он видел, что Марии с каждым днем становится все хуже, и в своем смятенном состоянии сделал нечто, казавшееся в тот момент разумным. Если он и сожалел о содеянном, то было уже поздно. Его охватило полное безумие, и он не считал свои действия убийством; ему казалось, он освобождает ее. И ее сестру. Разделяет их наконец. Больше никаких «Эбби Мария». Я хочу сказать, что он представлял случившееся как освобождение обеих дочерей. Одной – покой, другой – полноценную жизнь.
Во время своей тирады Бовуар пытался понять, что у коллег на уме, и его взгляд метался от одного к другому.
Арман и Изабель молчали, они тоже были родителями, и теперь перед их мысленным взором предстала та минута, когда Пол Робинсон заглянул в бездну.
Нельзя сказать, что эти переживания были им совсем незнакомы. Через подобные муки проходят не только родители маленьких страдальцев, но и взрослые дети умирающих родителей. Супруги. Друзья. Когда наваливается беспросветная боль. Ужасные страдания. Когда конец близок, но не наступает.
Вилки были выдернуты из розеток, искусственные легкие отключены. Пальцы держали холодеющие пальцы, шепотом произносились молитвы, обещания, слова прощания.
Но что происходило, когда страдания длились? Или когда не было никаких вилок и розеток? А только близкий человек, которого мучает боль, который молит о помощи?
Что происходило, когда природа не спешила идти своим путем? Когда необходимое разрешение на самоубийство с врачебной помощью не было получено вовремя?
Не требуется ли в этом случае содействие?
Неужели милосердие похоже на тихие шаги посреди ночи? Неужели оно похоже на шприц? На подушку?
И всегда ли это называется милосердием?
Если смотреть под определенным углом, в определенном свете, то не превращается ли добрый ангел в грешного? В того, кто избавляет не близкого человека от страданий, а себя от неудобств? Не вступили ли они в спор, порожденный Эбигейл Робинсон и ее кампанией в пользу принудительной эвтаназии?
Слово «бремя» никогда не произносилось, но оно висело в затхлом воздухе. И только глупец стал бы утверждать, что не понимает его. Не слышит.
Только глупец глух к шепоткам в коридорах власти, шепоткам, осмелевшим теперь в свете успехов кампании профессора Робинсон и утверждавшим, что большинство умерших в пандемию имели первичное заболевание и так или иначе были обречены на скорую смерть.
Может быть, шептали по углам, пандемия была не такой уж и плохой штукой. Может быть, она стала благодатью. Может быть, пандемия непреднамеренно оказала им всем услугу. Одних избавила от страданий, другим дала возможность жить дальше.
Все спешили сказать, что случившееся разбило им сердце. Но на самом деле в глубине души они считали трагедию пандемии отбраковкой. Отсевом слабых.
Арман Гамаш был не из глупцов. Он слышал эти шепотки. И был свидетелем так называемого милосердия. Обонял его. Видел отпечаток ладони на запотевшем окне. Подтек. Дугу, карикатуру на радугу, которую рисуют дети во всем мире.
И Арман Гамаш знал, что первичным заболеванием, немощью, о которой говорили все, страдали не умершие, а те, кто допустил их смерть.
А ныне все это грозило перерасти из трагического просчета в расчет.
Где милосердие, спрашивал он себя, и как оно теперь выглядит? Где мужество и как оно теперь должно проявляться?
– Ты хочешь сказать, что Пол Робинсон убил дочь из милосердия? – спросила Лакост.
Бовуар кивнул, потом отрицательно покачал головой: