Владимир Зарев - Гончая. Гончая против Гончей
Делаю паузу, подливаю в чашки горячий кофе из термоса, на душе у меня как-то спокойно и пусто. Лицо Панайотова постепенно меняет свой цвет, становится белым, как воротничок сорочки, слипается со стеной позади, но он все еще сохраняет на нем надменную маску высокого начальства, вынужденного выслушивать и неприятные вещи.
— Последнее совпадение я оставил на десерт, — говорю я тихо. — Мною не владеют садистские чувства, я не строю из себя и Шерлока Холмса — просто уповаю на вашу интеллигентность, Панайотов, и хочу вам показать, в какой деликатной, точнее, трагической, ситуация вы оказались. Наши технические службы установили, что убийцей Бабаколева является человек слабого сложения, но с большими ногами. Он носит ботинки сорок седьмого размера.
— Это чудовищно! — Нервная судорога пробегает по всему телу Панайотова, и костюм его кажется теперь мятым, а сам он как-то сразу постаревшим. — Какие могут у меня быть причины, чтобы я вдруг стал покушаться на жизнь своего бывшего шофера?
— Ваш вопрос справедлив, я задавал его себе десятки раз… помогла мне случайность, и у меня уже есть на него ответ. Как я вам говорил, двадцать второго января утром Бабаколев неожиданно явился ко мне домой. У нас не было времени поговорить, но он намекнул, что оказался замешанным в какую-то крупную грязную историю. По своему горькому опыту мне известно, что маленькие люди обычно совершают малые гадости, а большие — крупные. Я стал размышлять и медленно, с большим трудом вышел на вас.
— Это ничего не доказывает!.. Я протестую!
— У вас будет возможность это сделать, — говорю спокойно. — Два дня назад я узнал, что Бабаколев являлся главным свидетелем по делу, возбужденному против вашего коллеги по ассоциации Карагьозова. Именно вы, Панайотов, толкнули Христо в эту грязь. Семь лет назад он пожертвовал собой ради вашей дочери, защищая свою неосуществимую мечту… он был влюблен в Жанну. Почему бы теперь ему не пожертвовать собой ради вас самого? На свете еще есть люди со столь удобными для нашей собственной нечистоплотности моральными качествами — добрые люди, которые большая редкость, нечто вроде исчезающего животного вида, так почему бы их не ликвидировать вообще?
Панайотов снимает очки в позолоченной оправе, вынимает из кармана белоснежный носовой платок и принимается протирать чистые стекла.
— У меня есть все основания, более того — я должен потребовать у прокурора задержать вас. Я делаю это не потому, что я наивный человек или выживший из ума пенсионер. Я пришел бы вам на помощь, но как, если вы отказываетесь мне помочь? Дело настолько серьезно, Панайотов, что у вас нет выбора.
— Чего вы от меня хотите?
— Правду, — отвечаю все так же спокойно, — чистую правду!
В правом ящике письменного стола у меня лежит пакетик питьевой соды, но Панайотову явно нужна валерьянка. Странное дело — даже сейчас он кажется мне не человеком, сокрушенным, раздавленным всем произошедшим, а сломанной живой машиной, компьютером с перепутанной программой. Подойдя к умывальнику, я наливаю стакан воды и подаю Панайотову, испытывая некое нереальное чувство, что подношу стакан самому себе.
— Перед врачом и следователем, — говорю тихо, — человек не должен ничего стыдиться, даже самого себя!
(9)Панайотов осушает стакан и ставит его на стол. Лицо его бело, как мел, голос ровный и без выражения, он уже надел очки и теперь смотрит в окно. Слушая его, я испытываю ощущение, что он читает по стеклу. Меня не покидает чувство внутренней опустошенности, я сажусь на свой стул, с трудом подавляя беспокойство — мне кажется, что кто-то за нами следит, подслушивает нас, и вопреки всякой логике выключаю магнитофон.
— Отца я не помню, — начинает тихо Панайотов, — он умер, когда мне было три года. Мать была портнихой, шила для дам с улицы «Клокотница» и из Женского базара. У нее оставались кусочки ситца и все у нас в доме было одето в ситец — своего рода миниатюрный садик из неподвижных цветов, была у нас и канарейка желтого цвета — представляете, какая царила вокруг пестрота? До шести лет мать одевала меня девочкой, я носил платьица и короткие носочки; думаю, она таким странным образом преодолевала стыдливость своих клиенток: хотела, чтоб я все время был возле нее, а примерки делались тут же, так как жили мы в одной комнате с небольшим коридором. Женщины без стеснения раздевались передо мной, помню рубенсовские телеса нашей бакалейшицы, скрип старых корсетов, розовые дамские панталоны, запах пота и одеколона, вызывающий какое-то особое томление, действовавшее на меня угнетающе. Меня отвращала женская плоть — это был загадочный мир, но такой пошлый по сравнению со сказками, которые мать рассказывала мне среди ярких лоскутков ситца.
Когда мне исполнилось семь лет, она сшила мне настоящую мальчиковую одежду, и мир вокруг меня сразу переменился. Первого сентября с букетом цветов из нашего палисадника я пошел в школу. Проводив меня, мать поцеловала меня и сказала: «Я за тобой приду, хотя ты уже мужчина!» Я ждал ее у школы дотемна, день был холодный и ветреный, и я продрог до костей. Тогда я пошел домой сам, наружная дверь была незаперта, я нашел мать лежащей в одежде на кровати, она улыбнулась мне с цветастой подушки, попыталась погладить меня по голове, но не смогла — закрыла глаза и унеслась куда-то навсегда.
Ее брат, мой дядя, был добрым человеком, он взял меня к себе. У него было четверо детей, я был пятым и явно лишним. Я спал в одной кровати с его старшей дочерью, а она уже была почти девушкой, я старался есть поменьше, но все равно передо мной всегда ставили тарелку. Три пары брюк, сшитые мне матерью, стали мне малы, рубашки разорвались. Дядя был железнодорожником, и у них всегда пахло поездной гарью… я просто кожей ощущал, что мне надо от них уехать.
Помню, было рождество, на обед запекли карпа с орехами, мне положили самый большой кусок, потом пили компот из сушеных фруктов. В доме у дяди всегда было шумно, а сейчас почему-то все виновато молчали. Потом дядя подарил мне кожаный чемоданчик — я берегу его и по сей день, тетя положила в него мою одежду, но, к сожалению, я не мог сунуть туда клетку с канарейкой. Мы с дядей вышли на улицу, он купил мне баранку. Шел голубоватый снег, засыпая все вокруг, дул сильный ветер и я дрожал в своем тонком пальтишке. Я спросил дядю долго ли нам идти, и тогда он заплакал. Мне еще не приходилось видеть, как плачут взрослые мужчины, я не знал, как его утешить, и крепко обнял. Он сказал, что мы идем в квартальный приют для сирот, что он не будет меня навещать, а то сердце у него разорвется от муки, попросил, чтобы и я к ним не приходил, а то сердце у него лопнет от жалости: «Если я тебя еще увижу, отправлюсь на тот свет, как твои мать и отец!» Он передал меня с рук на руки толстой тетке с бородавкой — по ситцевому платью я тут же узнал ее, его шила ей моя мать, тогда ситцевые платья носили и зимой. «Значит, мы никогда больше не увидимся?» — спросил я дядю, повернувшегося, чтоб уйти. «Никогда!» — ответил он через плечо и побежал бегом… теперь-то я понимаю, что он плакал от стыда.
В возрасте восьми лет я понял, что должен стать каменным, что если хочу уцелеть, надо научиться ничего не чувствовать. И я научился этому, привык ничего не ощущать, кроме неуверенности и постоянного скользкого страха. Спустя месяц наш сиротский приют посетила сестра царя Бориса княгиня Евдокия. Ее портрет висел в общей спальне, в столовой и в вестибюле, и я начал воспринимать ее как свою мать. Под ее кротким взглядом мы дрались и мирились, ели, раздевались, учили уроки и ругательства. Она была всегда и везде и словно бдела надо мной. К ее прибытию мы вымыли полы, сменили постельное белье, побрызгав его лавандой, повесили гирлянды. Она показалась нам облаком благоуханного дыма. Приблизившись ко мне, она царственным жестом погладила меня по голове и спросила: «Чего ты хочешь, мой мальчик?» Я тупо молчал — представляете, я испытывал отчужденность даже по отношению и своей матери! Воспитательница грубо толкнула меня в спину, и тогда, подхлестнутый болью, я ответил: «Хочу побыстрее стать стариком!»
Я не завел себе друзей, никого не полюбил и не возненавидел; я утратил ощущение прошлого и будущего, жил сегодняшним днем, ни на что не надеялся и ничего не ждал, лишь чтобы этот день сменился другим, солнце закатилось, а потом взошло. Наверное, поэтому от сиротского приюта мне помнятся лишь определенные запахи и железный порядок, который вошел мне в плоть и кровь. В зависимости от времени года и от часа дня пахло то кислой капустой из заплесневелых кадушек, то протухшей брынзой, то подгоревшим луком, то летней пылью, то мокрым деревом и несвежим бельем, то мочой и сиренью и всегда — скрытым насилием и несправедливым учительским гневом. Дорогим для меня воспоминанием останется запах деревенского мыла, которое каждую осень варила бабка в соседнем дворе… Такова история моего детства, сотканная из печальных запахов, постоянного упрека в том, что я живу благодаря чьим-то подаяниям, бесчувственности и нескончаемого липкого страха!