Павел Нилин - Испытательный срок (сборник)
На взгорье хлопает выстрел.
– Начинается, – веселеет Бегунок и, ухватив за повод свою лошадку, вкладывает ей в рот удила. Потом легко запрыгивает в седло и, уже сидя в седле, всовывает ноги в стремена.
Иосиф Голубчик и Коля Соловьев тоже бегут к лошадям.
А я смотрю, как начальник, неторопливо опираясь на руку, подымается с травы.
Раздается второй выстрел, третий, четвертый.
Иосиф Голубчик, еще не обратав лошадь, передергивает затвор карабина.
– Спокойно, – говорит начальник, отряхивая травинки, приставшие к брюкам. – Спокойно! Ничего покамест не случилось… – Он подходит к своей лошади и закидывает повод на конскую шею. Все делает он неторопливо, как бы с ленцой.
– Жердь! – кричит не склонный к спокойствию Бегунок. И показывает плетью с седла. – Жердь, смотрите-ка, подняли!
– Ну, слава тебе господи! – вздыхает Воробьев. Он, пожалуй, даже перекрестился бы, если бы руки не были заняты мешком и карабином и если бы не стеснялся осенить себя крестным знамением в присутствии партийного начальства.
На взгорье громыхают телеги, лают собаки. Слышно даже, как гремят цепи и взвизгивает проволока, по которой скользят кольца от цепей, удерживающих собак-волкодавов. А человеческих голосов не слышно.
Из зарослей боярышника выходит Венька.
– Взяли, – говорит он.
Но лицо у него не веселое, а скорее печальное. И весь он какой-то измятый, не такой, каким мы видели его еще меньше часа назад.
– Ну, слава богу! – опять вздыхает Воробьев.
Венька подходит к начальнику, недолго разговаривает с ним, потом не запрыгивает, а устало залезает в седло. Вялый он, медлительный. И кепка надета уже как следует, козырьком вперед.
А начальник становится вдруг необыкновенно быстрым в движениях, натягивает повод, бьет лошадь по брюху толстыми ногами в стременах и кричит:
– Внимание! Выезжаем на большак! Голубчик, особо учти: без моей команды ни во что ни в коем случае не соваться!..
Мы выезжаем на большак и поднимаемся на взгорье, окутываясь горячей, удушливой пылью.
Навстречу нам громыхает телега, в которую запряжена мохнатая лошаденка, точно такая, на какой разъезжает старший милиционер Воробьев. На телеге сидят, свесив ноги, два мужика, а между ними лежит, распластавшись, третий, с окровавленной бородой.
– Убили? – спрашивает Веньку начальник, глядя на бородатого.
– Да нет, это не Воронцов, – отвечает Венька. – Это Савелий Боков. Оказал сопротивление. Ничего нельзя было сделать. И Кологривова сильно ранили. Наверно, умрет…
– Ну и пес с ним! – говорит Воробьев. – Прости меня господи. Ведь как озорует, как озорует! Даже в царское время не было такого озорства…
Я смотрю на проезжающую мимо телегу, на мертвого Савелия Бокова. Вот, значит, какой он, этот Савелий, именем которого мы зимой вошли в избу Кланьки Звягиной.
– Бывший прапорщик, – смотрит на него Воробьев. – Я с ним в одном полку служил в германскую импери…алистическую. – И кричит мужикам, сидящим на телеге: – Там внизу остановитесь! Я потом к вам подъеду. – И опять вздыхает, провожая взглядом телегу. – Тоже вполне порядочные бандиты эти мужики, не гляди, что сейчас тихие. Я их обоих знаю. Братья Спеховы. У них и отец бандит, хотя и старичок…
Странно все это. Бандиты везут на телеге убитого бандита и подчиняются распоряжению старшего милиционера Воробьева.
Я оглянулся. Они действительно остановились внизу.
На взгорье я наконец все вспомнил. Вот мимо этого забора мы проходили на лыжах зимой. За забором лаяли и гремели цепями собаки. Они и сейчас лают.
Мы проезжаем дальше. И вот уже виден весь дом Кланьки Звягиной. Мы въезжаем в распахнутые ворота.
Во дворе на телеге со связанными за спиной руками молча лежит босой, в разорванной шелковой рубахе красивый молодой мужчина с русой, аккуратно подстриженной бородой. Он жадно дышит раскрытым ртом, и широкая, сильная грудь его, чуть поросшая рыжим волосом, нервно вздрагивает.
На груди фиолетовой тушью наколота надпись: «Смерть коммунистам».
– Гляди, чего написал, – читает надпись Воробьев. И спрашивает: – Ты каким же местом думал-то, бандитская морда, когда эти слова писал? – И, послюнив палец, трогает надпись. – Это же вечное тебе будет клеймо. С этими словами и помрешь…
Бандит не удостаивает Воробьева даже взглядом. Он не мигая смотрит в голубое, нежно-голубое небо. На небе ни облачка.
В глубине двора, у высокой колоды, привязаны крупные сытые лошади. Они спокойно хрумкают овес и поблескивают крутыми, лоснящимися задами. На этих лошадях приехали бандиты из глубокой тайги. На них они и уехали бы, если бы не случилось всего, что случилось.
– А этого куда? – спрашивает Бегунок, выходя из избы и показывая в распахнутые двери на бандита, лежащего в сенях на соломе.
– Кончился он?
– Кончился.
– Кладите их рядом, – приказывает Воробьев.
– Но этот же мертвый, а этот живой, – вмешивается Коля Соловьев, подходя к телеге.
– Ничего, – говорит Воробьев, – кладите их рядом. Они дружки. Им обоим одна дорога.
На крыльце появляется наш начальник. Он уже обошел весь двор, побывал в избе и вышел вспотевший, сердитый.
– Ты тут глупостей не устраивай, – выкатывает он глаза на Воробьева. – Ты представитель чего? Ты представитель власти. Значит, что? – Воробьев испуганно и почтительно вытягивается. – Значит, глупостей творить не нужно. Живой пусть так и остается, как живой. А мертвого надо на другую телегу.
Начальник отдает еще какие-то распоряжения Веньке и, взобравшись в седло, выезжает из ворот в сопровождении Пети Бегунка.
Мы остаемся во дворе без начальника. Нас остается всего пять человек: Венька Малышев, Иосиф Голубчик, Коля Соловьев, старший милиционер и я. А незнакомых во дворе становится все больше.
Мне еще непонятно, кто тут бандиты и кто просто жители этой заимки. И вообще непонятно, как это все произошло, кто связал «императора всея тайги», кто убил Савелия Бокова и кто смертельно ранил Кологривова. Многое еще непонятно.
В избе, в полутьме от задернутых на окнах занавесок, я не сразу узнал Лазаря Баукина. Он сидел у стены за столом, все еще уставленным бутылками, стаканами, тарелками с оставшейся едой, и негромко разговаривал с Венькой. Похоже, о чем-то договаривался.
Тут же у печки на табуретке сидела, как мне показалось, немолодая женщина в темном платке, по-монашески повязанном. Она вставила в разговор мужчин какие-то слова, но Лазарь грубо ее оборвал:
– Ты, Клавдея, помолчи. Тебе самая пора помолчать сейчас…
Как же это я не узнал Кланьку? Будто тяжелая болезнь изменила ее. И она не показалась мне теперь такой красивой, как тогда, зимой. Даже странно, что я готов был жениться на ней в ту метельную, суматошную ночь.
Я услышал, как Лазарь сказал:
– Ты, Веньямин, ни об чем не тревожься. Как ты поступаешь, так и мы поступаем. Уговор дороже денег. Мы проводим вас до самого места. И я сам в Дудари явлюсь. Будет нужно меня судить, пускай судют. Я весь наруже. Был в банде, товарищи мои бандиты на меня не обижались. И ты не обижайся, что я тебя тогда подстрелил в Золотой Пади…
– Об этом незачем теперь говорить, – отодвинул от себя пустую бутылку и стакан Венька и облокотился на стол. – Надо думать, Лазарь Евтихьевич, как дальше жить…
Наверно, всякого бы удивило, что они так, сравнительно спокойно, ведут какой-то разговор, когда в сенях на соломе все еще лежит мертвый Кологривов, а во дворе на телеге ворочается связанный Костя Воронцов и вокруг него толпятся неизвестные люди.
– Туман. Во всем туман. Во всей жизни нашей туман, – сказал Лазарь Баукин и стал вылезать из-за стола так, что загремела посуда на столе. Но уж если дело сделано, об том тужить не надо. Все равно какой-то конец должен быть… – Он увидел на полу смятую фуражку-капитанку с блестящим козырьком, наклонился, поднял. – Это чей картуз?
– Это… этого, – затруднилась с ответом Кланька.
– Кологривова, что ли?
– Да что вы, ей-богу, разве не знаете, чья это фуражка? – будто обиделась Кланька. – Это ж Константина Иваныча фуражка…
– Отнеси ему ее.
– Нет, уж вы сами относите. Сами вязали его, сами и относите…
– А ты что, невеста, жалеешь жениха?
– Никого я не жалею, надоели, осточертели вы мне все! – отвернулась Кланька и пошла в сени. – Вон как ухалюзили избу! Нахлестали кровищи, все забрызгали. Кто это будет замывать?
Мне подумалось, что Кланька словами этими, вспышкой мелочной ярости и хозяйственной озабоченностью и суетой хочет спрятать что-то в душе своей, старается не показать, что она чувствует сейчас. А ведь, наверно, она что-то чувствует. Ведь не корова же она.
Я вспомнил, что вот на этой печке зимой всю ночь стонал и кряхтел старик. Я спросил у Кланьки, где он. Она сделала любезное лицо и как будто даже улыбнулась.