Время старого бога - Себастьян Барри
Ох уж эти плавки! Прошлым летом, в июне, не прожив и недели на новом месте, он отправился пешком в центр поселка Долки по двум делам. Первое — подстричься; Том надеялся, что стрижка придаст ему летний вид, и жестоко ошибся. Парикмахер, паренек от силы лет семнадцати, зловеще предложил «малька штрихануть», и ничего хорошего это не предвещало. Когда паренек закончил орудовать электрической машинкой для стрижки — так, словно имел дело с овцой, — Том испугался, увидев результат. Обычно он не придавал значения своей внешности, но сейчас он явно выглядел просто ужасно. Скулы куда-то пропали, а лицо смахивало на непропеченную буханку, в которой грязным ножом проковыряли дыры. Он постригся будто во искупление грехов. Пойду бродить по Ирландии, вернусь, когда обрасту, подумал он. Ни перед кем нельзя предстать в таком виде. Но, вспомнив, что все равно ни с кем не видится, он же на пенсии — он мигом исцелился от душевной раны.
Затем, зайдя в мрачную галантерею, он спросил у грузной продавщицы, можно ли купить плавки. Та смерила его взглядом и, как видно, из-за стриженой головы приняла его за отброс общества, за бездомного, завшивленного — воистину, пенсия для него основа самоуважения, — и сказала, что есть одни, подержанные — «хотите посмотреть?» Она шла ему навстречу, проявляла любезность, готовность помочь. Он не нашел слов, чтобы донести до нее правду, да и постеснялся, и взял у нее плавки — желтые, странного оттенка, такой не встретишь даже у Писсарро. Растянул их двумя руками, перекрутил раз-другой, словно сделался вдруг знатоком плавок и тканей — и кивнул в знак одобрения. Выложив два фунта, смущенно наблюдал, как плавки заворачивают в непрозрачную бумагу, словно бутылку виски, которую предстоит нести по улице. И выбрался на свет, будто из темницы, и побрел домой, слегка униженный, но в то же время счастливый.
Стрижка овец. Он вновь представил, как Брат из Типперэри, крепко зажав между ног очередную вырывающуюся овцу, щелкает ножницами, проводя вдоль ее боков, и холодная грязная шерсть слезает длинными полосами, будто из нее уже навязали шарфиков. Словно апельсиновая кожура. Так он работал с утра до вечера, а ребята с визгом и гиканьем сгоняли к нему овец из нового хлева, и лицо и руки Брата из Типперэри лоснились от пота, и каждый час ему приносили чай в походном котелке, чтобы утолить его лютую жажду. Том вспомнил, как стоял рядом на закате, и солнце, словно тлеющий уголь, подсвечивало вересковую пустошь до самого горизонта, и ребята лежали на земле подле огромной горы шерсти, а Брат из Типперэри торжествующе посмеивался.
Нынешний солнечный свет был лишь робким отголоском летнего, но он нес радость, утешение, добрую весть. Том усмехался про себя, довольный — хватит с него и легкого прикосновения солнца. Время плавок еще не пришло, но оно все ближе, ближе.
Дождь, вымочивший насквозь кроны деревьев, выдохся, но ветер до сих пор жадно хватался за мокрые ветви, и капли летели на Тома, на все кругом, сверкая и искрясь на солнце, словно стаи серебристых мальков. Тома вдруг одолели сомнения, нахлынула внезапная ярость, словно он — не он, а чужой, за которого приходится отвечать. А все чертов Брат из Типперэри. Теперь он как чокнутый, псих на прогулке. Следом накатило отчаяние, даже башмаки показались чугунными. На сердце легла тяжесть, свинцовые оковы. Боже милостивый! Счастлив он или несчастен, обречен или спасен? Кто знает. Что с ним будет? Какая от него польза? На что он сдался Винни, Джозефу, тем, кто страдает? Застыв посреди мокрого тротуара в бледных лучах солнца, Том уронил лицо в ладони и снова зарыдал, надрывно, взахлеб.
Незнакомые ему соседи, наверное, смотрят сейчас на него из окон как на недоразумение в черном пальто. Где-то рядом живет знаменитый автор кулинарных книг, где-то — архитектор, «тот, кто построил современную Ирландию», так сказала ему здешняя почтальонша. А он — разве не был он толковым сыщиком, разве не ценили его за острый ум, за чутье, за внезапные озарения? Да, ценили. По крайней мере он так думал, искренне полагал. Никто ведь не поедет в такую даль повидать простого пенсионера. Пенсионеры пусть катятся к дьяволу, в смертную тьму, и да сомкнутся воды у них над головами — если нет у них какого-нибудь дара, редкого таланта. Он надеялся, что дар у него есть. Даже сейчас, рыдая, надеялся. Но он отверг Уилсона и О’Кейси, презрел их животворное любопытство, их вопросы, их настойчивые попытки достучаться до него, до треклятого отшельника, что пригрелся в плетеном кресле — в любимом своем плетеном кресле. О соблазны Долки! То дельфины подплывают близко, то весь пролив между его убежищем и островом серебрится от крохотных рыбешек, столь лакомых для макрели. Триллионы, триллионы рыбешек. А ночь в Долки, даже в самый темный час, лучится, сверкает, как базальт. Ох, слишком сложно ему разобраться в жизни, не по силам. Нет, жалкое вранье. Он врет себе, словно маньяк, словно конченый преступник, чьи деяния столь постыдны, что в них невозможно признаться даже себе самому. Он не поддержал их интерес, спрятался, точно улитка в раковину, иначе не скажешь — вел себя непрофессионально, даже не по-человечески. Но что еще ему оставалось? Их приход его смутил, расстроил, привел в ужас, именно в ужас. Это был сплошной кошмар, но им-то откуда знать, они же из лучших побуждений, им хоть медали за это давай, черт подери! За простодушие, за доброту, и им и шефу, этому самому Флемингу, будь он неладен! Ступайте к Тому Кеттлу, у него голова здорово варит, у него столько опыта, ума палата, музей ходячий, он разберется, он нас направит, поможет, задаст нам курс. Выдающийся, всеми любимый Томас Кеттл, сержант уголовного розыска, цвет нашей профессии, лучший из лучших. А он их подвел. Предал. Так нельзя. Поделом ему, пусть теперь плачет, пусть плачет горько, пусть льются слезы вперемешку с каплями дождя, блестя на солнце.
Он подумывал пойти в парк Сорренто, отдохнуть душой среди причудливых валунов, среди деревьев, прибитых к земле солеными ветрами. На холме было два парка, Диллонз и Сорренто, и оба ему были нужны. Как лекарство. Надо и сейчас туда, по привычке, по пенсионерской привычке. Он и собирался туда. Но он был сам не свой, сам не свой от боли, ничуть не