Андрей Константинов - Юность Барона. Обретения
— А, вот ты о чем. Не боись, Галька у нас на почте работает. Она всяко будет знать, как и где меня по-быстрому сыскать, и за телеграмму маякнет. Не зря же «маяком» прозываемся.
Снова помолчали.
И снова первым обозначился Борис:
— А за пожелание — отдельное мерси. Я и сам понимаю, что как-то все по-дурацки в жизни растопырилось. Сделал глупость по пьяни — срок. Сделал глупость, желая бабок по-легкому срубить, — снова срок. Самое паскудное, что глупость — она минутами измеряется, а срока отчего-то в годиках вешают.
— Да уж, парадокс. Есть такая расхожая фраза: «Человек — кузнец своей жизни». Вот только в одних случаях человек ее кует, а в других — она человека. Второе — хужее. Можешь мне верить, я это на собственной шкуре испытал. Так что попробуй, по возможности, сработать первый вариант. Глядишь, и растопырка иначе разложится. У тебя какая мирная профессия имеется?
— Шо́фер я. С четырнадцати лет машину водил. Поначалу без прав, конечно.
— Солидный стаж.
— Это все батя, — с гордостью объявил Борис. — Он у меня в войну, за баранкой полуторки, от Москвы до Берлина, а потом тем же путем обратно прокатился. Во как! Так что я сызмальства автомобильному делу обучен. Любой мотор с закрытыми глазами могу разобрать и обратно собрать.
— Вот видишь. Значит, без куска хлеба всяко не останешься.
— Угу. При условии, что меня, с двумя судимостями, до казенной машины допустят. Но ты правильно мыслишь, Зосипатыч. Надо чего-то как-то… Ладно, проехали. Но про уговор наш с тобой все едино помни. Я ж тебе не красного словца ради шлепнул. Борька Гараничев за слово отвечает! Потому, в случае чего, я с тобой — в любой кипеж.
Борис покосился на пустую тарелку и, озорно блеснув глазами, добавил:
— В любой! Окромя голодовки!
* * *В Семибратово поезд стоял десять минут. Так что Барон с Борисом успели напоследок комфортно подымить на воздухе, стоя на ночном перроне, освещенном всего одним, не считая полной луны, работающим фонарем. Сразу за перроном начинались отстойники депо, с едва угадываемыми очертаниями старых вагонов, паровозов и тягачей.
Вокруг стояла почти полная, не свойственная извечной какофонии и суете крупных железнодорожных узлов и станций, тишина. Нарушаемая в эту минуту лишь эмоциональным спором выкатившихся из соседнего вагона неугомонных летунов — похоже, после закрытия ресторана те продолжили культурную программу в купе.
— …Ты романтик, Валентуля. Романтик и утопист. Сен-Симон. Кампанелла. Васисуалий Лоханкин.
— По мне, лучше быть романтиком, чем циником.
— Здоровый цинизм есть лучшая прививка от реформаторских потуг Хруща. Ты же сам битый час доказывал, что престиж офицерской службы упал до ниже некуда. Так вот, уверяю, с такими темпами сокращения ему еще падать и падать. И лично я не собираюсь дожидаться, когда меня, при самых позитивных раскладах, переведут на нижестоящую должность куда-нибудь в Кушку, где кукует кукушка. Уж лучше самому, своими руками соорудить запасной аэродромчик. Желательно в границах средней полосы России. И плавненько уйти туда на бреющем. Экономя время и горючку, которая нервы.
— Собираешься работать схему «два раза по двести — суд чести — миллион двести»?
— А почему нет, Валентуля? Схема отлаженная, холостых оборотов до сих пор не наблюдалось.[9]
Тепловоз исторг хриплый предупредительный гудок.
Барон и Борис молча пожали друг другу руки.
Молча, так как все из того, что могло быть поведано и сказано промеж случайных недолгих попутчиков, было говорено-переговорено.
Забираясь в вагон, Барон обернулся, но бросил прощальный взгляд не на Бориса, а в сторону поспешно докуривающего в темноте Валентули, мысленно пожелав тому удачи.
Едва ли подобное мысленное благословение, причем от профессионального вора, сыграло в данном случае сколь-нибудь важную роль. Тем не менее три года спустя, 4 июня 1965 года, в Новосибирске, Валентуля, он же двадцатидевятилетний капитан ВВС Валентин Привалов, взявшись доказать, что лихая хрущевская рубка вооруженных сил не смогла до конца искоренить чкаловских традиций и пилотской лихости, совершит единственный в мире пролет на реактивном МиГ-17 под мостом.
Совершит на тех самых, «оптимальных» семистах.
И всего в метре от водного зеркала Оби.
Тогдашние газеты об этом дерзком поступке, разумеется, не напишут, и Барон до конца своей жизни о нем так и не узнает.
А жаль, искренне жаль…
С немалым запозданием добравшись, наконец, до своего места, Барон запрыгнул на верхнюю полку, пристроил под голову вместо подушки обернутый в пиджак чемоданчик и попытался как можно скорее забыться сном. Оно и понятно: минувший денек выдался — будьте-нате.
Но сон, как на грех, не шел. Ни в какую. Час назад разбередившие душу блокадные воспоминания снова нахлынули волной, заставляя натруженное сердце учащенно биться. Выводя в памяти рисуемые из прошлого образы ушедших — Ольги, бабушки, Гейки, «Достоевского», они, воспоминания, не щадя, били наотмашь, безжалостно вскрывая и бередя старые раны.
Ленинград, январь 1942 года
Юрка вышел из дома в начале седьмого.
Пока преодолевал первый отрезок пути, что лежал через внутренние дворы квартала большею частью мертвых домов, оскалившихся бойницами без единого стеклышка окон, запредельного холода вроде и не ощущалось. Но стоило выйти на продуваемое всеми ветрами открытое пространство набережной Фонтанки, как обжигающий мороз, словно бы только его одного сейчас и поджидая, набросился на мальчишку с такой неистовостью, что от нее перехватывало дыхание.
Не снимая рукавиц, Юрка натянул на лицо обмотанный вокруг шапки бабушкин платок так, чтобы оставались видны одни только глаза, и, по щиколотку проваливаясь в снег, продолжил путь, внимательно всматриваясь под ноги. Споткнуться и упасть здесь, среди припорошенного месива битых кирпичей и бесчисленных воронок от снарядов, было проще простого. А вот подняться после этого силенок могло и не хватить.
Именно так в первых числах декабря сгинул его закадычный дружок Санька Зарубин: пошел, как сейчас Юрка, затемно занимать очередь за хлебом, а обратно не вернулся. Обезумевшая тетя Настя, мать Саньки, почти неделю искала. И, что само по себе чудо, нашла — и сына, и его сумку с хлебом и карточками. Оказалось, в тот день достоялся все-таки Зарубин в очереди, да только на обратном пути упал и замерз. Тогда, ближе к полудню, пурга в городе нарисовалась, вот мертвое тельце снежком и замело. Потому и не сразу обнаружили. А будь Санька не таким совестливым, кабы взял да и съел по дороге хоть крохотный довесочек, кто знает — может, и добрался бы. Но нет — все нес домой, матери.
Как ни старался Юрка прийти сегодня пораньше, очередь у дверей уже скопилась внушительная. Человек сорок, не меньше. Ну да отстаивал он в хвостах и на порядок длиннее. Главное, чтобы хлеб подвезли не очень поздно. В идеале — к формальному открытию булочной, к восьми. В таком случае у Юрки появился бы шанс занести полученный хлеб домой и успеть добрести до школы к последним урокам.
Целеустремленным, жадным до знаний зимовщиком[10] Юрка, как и подавляющее большинство оставшихся одноклассников, не был. В оборудованные в школьном бомбоубежище классы всех их влекла не учеба, а трехкопеечный суп. Ученики получали его дополнительно к скудному пайку, при этом талоны из продовольственной карточки не вырезались. Нетрудно догадаться, что в дармовом супе собственно от супа сохранялось лишь название: как правило, то были разведенные в теплой воде, чуть подсоленные дрожжи. А порой и вовсе — просто мисочка с кипяченой водой, на поверхности которой сиротливо плавал кусочек соленого помидора. Но, в любом случае, то была персональная, предназначенная исключительно одному еда. Конечно, имейся такая возможность, Юрка ни за что не стал бы сундучить солоноватую водичку и уносил бы в баночке толику для Ольки и бабушки. Но брать еду домой строго-настрого запрещалось: дежурный педагог специально следила, чтобы ученики съедали все сами. Поэтому суп был настоящим спасением для Юрки с его иждивенческими карточками. Изможденческими, как мрачно величала их Ядвига Станиславовна.
Ох уж эти проклятущие карточки! Повседневная Юркина жизнь и без того была наполнена исключительно мыслями о еде. А когда чувство голода становилось абсолютно, на грани помешательства, невыносимым, на Юрку накатывали приступы безудержной, просто-таки звериной злости к сестре. Еще бы! Каждый божий день он выстаивает на морозе очереди в булочную или магазин, почти ежедневно таскается на Фонтанку за водой, раз в два дня выносит общее ведро с нечистотами, а в дни бабушкиных дежурств вместо нее мотается на Социалистическую.[11] И это не считая нечастых в последнее время посещений школы, дежурств на крыше и прочая.