Фотография с прицелом (сборник) - Пронин Виктор Алексеевич
Проснувшись, он тихо лежал в сером сумраке и наблюдал, как возникает из темноты переплет рамы окна, ручка двери, узоры обоев. И как-то незаметно пришло к нему понимание непреходящей вины, с которой он живет уже столько лет. Он был виноват, поздно вернувшись домой, не выстояв очередь за картошкой, не поклонившись Подчуфарину в пронесшейся мимо машине. Не купил подарок Наталье – виноват. Мало денег заработал, снимки не сдал вовремя, не улыбнулся продавцу в колбасном отделе, не бросил всю свою прежнюю жизнь ради Светы – виноват, виноват, виноват. И он улыбается, кланяется во все стороны, извиняется, говорит дерзости, меняет галстуки, подшучивает над Квардаковым и все надеется скрыть пропитавшую его вину, притворяется, будто не чувствует, как виноват кругом, как виноват…
И день настал.
А чего тянуть кота за хвост?
Вообще-то можно увлекательно и нравоучительно описать поездку Анфертьева в никудышный город Малая Виска, где уже который год мается от неопределенности чувств и желаний давний его друг Семидольский, или в город Ялту, где безысходно нежится на солнце другой его друг – Макар Козов, или в город Днепропетровск, куда как раз вернулся после долгого отсутствия еще один его друг – рыжебородый болтун Кравчук, можно было бы занятно описать его поездку к Шестакову и его молодой жене Татьяне, к Бондарчику в Ленинград, к Ткачеву в горы Чечено-Ингушетии, и все это было не лишним, потому что в поездки Анфертьев бросался, чтобы хоть немного заглушить в себе непрекращающийся внутренний скулеж, который все усиливается с приближением квартальной премии. В этих поездках и встречах Вадим Кузьмич пытался найти уверенность, а может быть, оправдание, чтобы проделать все бестрепетной рукой. Но нет, ничего он не обрел. Кравчук умер в больнице после укола грязной иглой. Козов переживал трудные времена в личной жизни, у Шестакова обвалилась крыша, и он вместе со своей молодой прекрасной женой месил глину, заделывал провал в бездонное ночное небо, усыпанное роскошными звездами, но звезды не радовали ни Шестакова, ни его жену, поскольку из проломленного потолка они смотрятся не так красиво. Семидольский был под хмельком по случаю перемены места работы, Ткачев покинул Чечено-Ингушетию и проживал в Сыктывкаре, Бондарчик ловил рыбу где-то у берегов Африки, а Вовушка снова собирался в Пакистан, несмотря на то, что в Исламабаде начались массовые волнения, вызванные трагической смертью Зия уль-Хака.
Не обретя желанной твердости, Анфертьев вернулся уставший и растерянный, хотя поездки эти он совершил однажды утром, не поднимаясь с кровати, – только и того, что рано проснулся и не мог заснуть.
И день настал.
Настал, ребята. Пора.
Убрав руку с живота жены своей Натальи Михайловны, Анфертьев прислушался. Но ничего, кроме шума дождя за окном, не услышал. Дождь стучал по оставшимся листьям, сбивая их на землю, по крышам легковушек, мокнущих у подъезда, по зонтикам прохожих, которые торопились занять свои места за канцелярскими столами, прилавками, станками. Часто и звонко стучали капли дождя по молочным пакетам в соседнем мусорном ящике, бесшумно сочились по забытому белью на веревке, слезами стекали по лицу бронзового классика. И постепенно Анфертьев ощущал, как в этот мирный перестук капель тревожными ударами тамтама входит биение собственного сердца. Вадим Кузьмич начал волноваться, еще не поднявшись с постели.
Он долго ходил босой в полосатой бело-голубой пижаме, мыл тарелки, чистил картошку, срезая в ведро подгнившие бока. Где-то за его спиной набирала дневные обороты Наталья Михайловна – шуршала платьем, грохотала сковородкой о газовую плиту, что-то выкрикивала хриплым со сна голосом. Нечаянно подняв глаза от ведра с картофельной шелухой, Анфертьев увидел, что перед ним стоит Танька.
– Слушаю вас, – сказал Анфертьев.
– Скажи, папа, когда ты будешь снова маленьким, как тебя будут звать?
– Ты думаешь, что я снова когда-нибудь сделаюсь маленьким?
– Конечно. Ведь я уже была большая.
– Да? Это интересно… И кем же ты была? Какая жизнь была у тебя?
– Неважная, – серьезно ответила Танька. – Мой муж был пьяницей, я его два года била, а потом прогнала.
– Даже так, – погрустнел Анфертьев. – А что произошло потом? Ты жила одна?
– Нет, у меня к тому времени уже родился ребенок, но он часто болел.
– Понимаю, – сказал Анфертьев, бросая картофелину в кастрюлю с водой. – А замуж ты больше не вышла?
– Кому я нужна с больным ребенком от пьяницы, – вздохнула Танька и отошла.
– Чем же кончилась твоя прежняя жизнь? – спросил Вадим Кузьмич уже вслед.
– Наверно, я умерла.
– А ребенок?! – чуть не закричал Анфертьев. – Где он сейчас?
– Не знаю… – Танька пожала плечами. – Он уже старый.
– Тебе его не жалко?
– Нет, ведь это была моя прошлая жизнь. Если мы встретимся, я его даже не узнаю и он меня не узнает. – Танька помолчала, потом, обернувшись, пристально посмотрела на Анфертьева: – Мне кажется, что мой ребенок – это ты.
– Ну, ты даешь! – единственно что нашелся сказать Вадим Кузьмич.
Наталья Михайловна жарила картошку, и было у нее такое выражение, будто картошка виновата во всех ее прошумевших бедах и в бедах, которые к ней только приближались, а Вадим Кузьмич был соучастником картошки, он вроде с ней в преступном сговоре, и самое сильное их желание – насолить Наталье Михайловне, испортить ей жизнь, ту самую жизнь, от которой уже почти ничего не осталось, разве что десяток лет, наполненных жареной картошкой и такими вот судорожными, торопливыми, унизительными утрами, когда она вынуждена метаться от зеркала к сковородке, от вешалки к спальне и бояться, бояться опоздать на автобус, в метро, опоздать проскочить в стеклянные двери своей конторы, и ее вызовут, спросят, почему она опоздала к заждавшимся пылинкам, затосковавшим без нее пылинкам, взбудораженным ее отсутствием пылинкам, и не желает ли она написать объяснение, и может ли поклясться, что подобное никогда не повторится. И никто на белом свете не посочувствует ей, не спросит, что же она сделала полезного за весь рабочий день, а если не сделала ничего, то это никому не интересно, потому что главное в ее работе – прийти вовремя и уйти ни на минуту раньше положенного.
Вадим Кузьмич и Танька шарахались от проносящейся шутихой Натальи Михайловны, прижимались к стенам, втягивая животы, но та все равно задевала их, касаясь лиц рукавом платья, обдавая горячим дыханием, пронзая насквозь, пригвождая к замусоленным обоям напряженным взглядом опаздывающей женщины. И наконец, прошуршав плащом, сверкнув зонтом, простучав каблуками, словно бы в последней попытке спастись, выжить, она рванулась к выходу, успев на прощание вскрикнуть: «Пока!»
И все.
Подойдя к окну и прижавшись лбом к холодному стеклу, Вадим Кузьмич увидел внизу жену. И что-то в нем дрогнуло. Наталья Михайловна Анфертьева, в девичестве Воскресухина, потеряв всякое достоинство, совершенно неприлично, на виду прохожих, подламывая каблуки, бежала по мокрому асфальту, прыгала через лужи, уворачивалась от летящей из-под колес грязи и бежала, бежала, чтобы успеть к приближающемуся автобусу. Стояли еще ранние осенние сумерки, и увидела она не автобус, а лишь его огни, смазанно двоившиеся в залитом дождем асфальте. Вадим Кузьмич испытывал еще большее потрясение оттого, что понимал – его жена в этот миг была счастлива, она успевала на автобус, значит, она успеет к своим пылинкам. И сегодня будут прорабатывать кого-нибудь другого, кто-то другой будет выцарапывать на бумаге покаянные слова. Наталья Михайловна бесстрашно и расчетливо стала у самой проезжей части, и, едва автобус остановился, жарко дышащая за ее спиной толпа внесла, вдавила ее в распахнувшиеся двери. Потом со скрежетом, будто навсегда, двери захлопнулись, автобус присел, крякнул, поднатужился и поплыл, поплыл, оставив на асфальте мечущихся от горя неудачников.
Утро получилось довольно долгим. Вадим Кузьмич брился, одевался, долго и придирчиво выбирал галстук, словно от этого что-то зависело. Уже надев плащ, он взглянул на себя в зеркало, вдруг заподозрил галстук в недоброжелательстве и тут же снял его, надел другой. Но в чередовании сине-красных полосок Вадим Кузьмич увидел намек на милицейские цвета, да и узел ему показался каким-то тощеватым, твердым, как желвак, – сразу видно, что человек, у которого на галстуке такой узел, нервничает и дрожит. Следующий галстук оказался не лучше, в нем чувствовалась расхлябанность, Анфертьев ощущал себя некрасивым и обреченным. И он снова прошел в спальню, раскрыл шкаф и, сев на кровать, долгим раздумчивым взглядом уставился на висевшие галстуки.