Леонид Костомаров - Десять кругов ада
Иду к бараку, смотрю, Лебедушкин, увидев меня издалека, зашел за кусты и там спрятался. Пришлось подойти.
- Выходи! - говорю громко.
Вылазит. Стыдно, здоровый бугай, а как пацан себя ведет.
- Ну, и что ты по кустам прыгаешь? - спрашиваю.
- Вот... - говорит, - перо Васькино в кустах нашел. - И достает из-за голенища длинное перо птичье. Может, и вправду нашел, только часом раньше, точно. А зачем прятался, надо узнать. Или не надо? Боже, как это все обрыдло...
- Переписку с Воронцовым прекратил?
- Прекратил... - бурчит.
- Молодец. Не вольничай больше, а то не посмотрю на твое горе, живо пойдешь в карцер.
Смотрю на него, сыном ведь мог мне быть, и парень-то нормальный, улыбка добрая, хорошая...
Может, пора дать ход его прошению о женитьбе? Дело не такое уж и необычное: в Зоне чего не бывает... На фронте, между прочим, браки в штабах оформлялись - там и поп, там и Бог, там и советская власть. Завтра - смерть, а нынче - брак с медсестричкой.
Сам грешен: радистка была, Сонечка... С чего и ранение имею: чуть было не заснул в окопе, высунулся, дурак замедленный, после жаркой-то ночи... Привычка уже была к смерти, опасности, а тут - ромашка, а по ней - изумрудного цвета жучок...
После госпиталя узнал: сгинула Сонечка, без вести пропала. Через два дня. Как такое могло произойти? А произошло...
Хватит, майор, соплей этих, ступай домой, там водочка, жена, дружки твои закадычные, а здесь - беда да мат, уходи, майор...
ВОЛЯ. ГЛАВВРАЧ ГОРБОЛЬНИЦЫ СОКОЛОВ
Звоню уже третий раз, все нет дружка моего, Василия. Все в зоне своей, и в праздники, вот блаженный-то, как же Верочке не сердиться. Нормальные милиционеры уже по пятой разлили, грибок цепляют, кто уже и салютовать в честь праздника налаживается, а ему все со своими не расстаться. Вызвонил наконец, он только заявился.
- К тебе собираюсь, Василий Иванович, в баньку, твой праздник отметим. Да и послушать твой мотор надо, не заявляешься на осмотр второй месяц. Ты что, опять ко мне в реанимацию хочешь попасть?
- Николай Тихонович, прости, закружился совсем.
Говорит, а голос уже усталый. Ну и ну. Я за руль своей машины - и к нему.
Обнялись, поцеловались, сколько не виделись, вот так по праздникам и встречаемся, все работа проклятая. Бутылку коньяка показываю, а сам знаю какой уж нам с ним коньяк, оба сердечники, опять только балаболить о работе будем, это точно. Вера на стол быстренько сготовила да ушла - трепитесь.
Трепались мы уже в баньке, чего ж делать - про рыбалку, про погоду. Дошли и до более серьезных вещей. И пошел разговор о его работе, об осужденных, о делах и убийствах. Ох и нелегок Васькин хлеб с горчинкой... Я его все про нашу зону выспрашиваю, довелось и мне там двенадцать лет отсидеть после войны. Прошел я ее военным хирургом, а уже под Берлином умер прямо на операционном столе штабной генерал. Он был безнадежен, смертельное осколочное ранение, но я рискнул спасать... Вот и спас... У особистов разговор короткий - зарезал умышленно. Им ведь тоже на крупном деле надо ордена отхватить. Всю войну просидели в тылах, к боевым офицерам с наградами - лютая зависть.
Так до полуночи и досиделись, а когда я уходить собрался, смотрю, бутылку-то мы и не тронули, тоже мне выпивохи. Ну, ничего, посидели два старых дурака. Он мне потрясающую историю рассказал про одного заключенного со шрамом на щеке, про его ворона. И так увлекся, так тепло о нем говорил, что мне захотелось его увидеть.
Вера вышла провожать, шутит:
- Да, Коля нашумит-нашумит про гулянку, а пить-то... Ты к нам чаще приезжай, один живешь, скучно небось?
- Отпили мы свое, мать, - обнял я ее. - Бобылю всегда скучно, приеду в субботу. Надо витаминов поколоть Ваське, сердце поддержать... Спасибо, Вась, за компанию. Будем живы - повторим.
- Будем, - грустно он отвечает.
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Сегодня, во второй праздничный день, в ПКТ была долгая прогулка.
Воронцов вышагивал из угла в угол, словно усталый хищный зверь в зоопарке. Сокамерники разбились на кучки, неохотно переговариваясь - морозило... говорить здесь не хотелось. Вдоль четырех клеток, за которыми, разграниченные досками, приглядывались к наступающей зиме сорок человек, ходил медленно молчаливый черноусый прапорщик, сутулясь от холода.
Квазимода крепко схватился за железную решетку, высмотрел на воле любимую березу, что стояла в углу запретки.
Ветки уже нагнулись от мокрого снега. Но... что это?
Черный комочек сидел на ветке.
Воронцов судорожно, до хруста сжал кулаки на прутьях, не ощущая их леденящей стылости. Ворон или галка - кто?
Ну и что, если и ворон, одернул он себя.
Но простоял в этом углу до конца прогулки. Вдруг свистнул, спугнув мечтания прапорщика, тот постучал у лица Воронцова дубинкой по решетке.
Не замечая его, Квазимода присматривался к птице. И услышал наконец металлическое "кар-рр!" и понял - не Васькин это голос, пустое.
У его Васьки был совсем человечий голос, с никому не ведомыми, кроме него, Кваза, оттенками, в которых он словно прочитывал мысли Ворона.
ВОЛЯ - ЗОНА. НАТАЛЬЯ, ПОЧТИ ЛЕБЕДУШКИНА
Вовку, Володечку моего то ли люблю, то ли жалею... Все тянет до него, как будто в детстве на мороженое...
Пришла бумага! Пришла! Разрешило начальство, "в виде исключения"!
А и правда, кто я? Не жена, не невеста, и знакомых в Зону-то не пускают... И свекровь будущая - уже не поможет, на кладбище...
А тут - вызов! Помчалась, оформила отгулы, да денежек на дорогу призаняла... Ох, от родственничков чего только не наслушалась! И такая-то я, и сякая... И судьбу свою девичью гублю навеки... Вторая ведь у него сидка-то, а это значит - на всю жизнь такой, не гляди, что молодой да хороший. А ничего не могу себе внушить - ну тянет меня к нему, и все. До слез тянет.
Так с этим вызовом и пришлось обратно к этому борову обращаться: приехала - он первый в кабинете ждет, без него куда? И Володька еще не знает, а Волков этот - тут как тут.
Ну, он мою истерику прошлую хорошо запомнил, теперь, гляжу, совсем другой...
ЗОНА. ВОЛКОВ
Не запылилась, цаца, дунечка-первоцвет. Вот уж и в ногах, считай, валяешься...
Тот дурак будет, кто так подумает всерьез. С этой кралечкой надо себя иначе вести. Мадонна-то рязанская... Как там Зыкина поет? Попробую разжалобить. Меня не минуешь - я тут бог и черт в одной фигуре. Приходи ко мне на крышу, посидим с тобой часок... Михалков, кажется, учудил в "Тараканище": гениальные слова.
Пришла, села. Шубейку распахнула. Вот разрешение, говорит. А я: карантин у нас, девочка, так что все дела через медиков проходят. Разрешат по гриппу гонконгскому прокоротать с твоим суженым часок на крыше - твое счастье, а нет - помчишься ты тем же самым курьерским до своей деревни, только тебя здесь и видели.
А сам гляжу на воротничок потрепанный, на распахнутую шубку, и оторопь берет. Летом не так я ее хотел, а теперь - каждую прогалинку шубки целовал бы, нежился. Себя забыл, клянусь! А у нее и ножка-то - в валеночке, да с калошкой, да тридцать, поди-ка, пятый размер - таких и детки не носят.
Никому не признаюсь и ни за что! Так расчувствовался, что слезу пустил.
Она - к стене, да бледная, а меня разбирает, не могу остановиться. Как Нонку свою, крохоборку, вспомню, так пуще прежнего текут - аж вся шея в соплях...
Гляжу, а эта краля и сама уже рыдает:
- Что с вами, товарищ капитан? Товарищ капитан...
Когда ж и кто меня в последний раз товарищем называл? Чуть не в прошлой жизни было.
Расчувствовалась ласточка. Шубейку скинула.
Потом дверь приткнула. На стул дверь-то приткнула. Рыдает вместе со мной.
И давай жалеть.
Клянусь, она и забыла, что на роспись со своим Лебедушкиным приехала за тридевять земель! Мне самому и Лебедушкина, паренька этого, жалко невыносимо, а ничего с собой сделать не могу: ну зуд у меня постоянный, не стану же я, точно жулик какой-нибудь, онанизмом заниматься! А здесь - еще и неподдельное участие, и слезы ее чистые, и ручонки ласковые, и по головке меня дурной, по волосам моим дурным, и по холке моей ненавистной - гладит, приговаривает чего-то. Ей-бо, чуть не уснул с непривычки: только ж матушка так могла-умела.
А она уж и телом, телом подрагивает вся...
Ну, стыдоба, все-таки не жена уркина, потаскуха, каких мало, а - нежное, чистое создание, и не по насилию, а - сама!..
Уж я ей потом говорю: ты что же, дурочка, сама-то? Я ведь так не привык. Сначала доведу до ненависти, уж потом - давай на столе.
Пожалела, говорит. А за что?
Я и слова на этот раз не сказал.
Так и провели полтора часа, в забытьи.
- Бог меня простит, - уходя, сказала. - А тебе полегче?..
Я потом - кулачищем своим, ненавистным самому, в свое же отражение хрясь! Чуть было шкаф не пробил, как от зеркала осколки полетели.
Казенное имущество... Плевать. На зэка спишу какого-никакого. Мне никого теперь не жалко. А Наташка у Лебедушкина - святая...
Везет же мудакам.
ЗОНА. ЛЕБЕДУШКИН
И не верю, и верю: приехала моя Натаха.