Хараламб Зинкэ - Современный румынский детектив
старые коровники, а на эти средства увеличить поголовье скота. Да ей-то что до всего этого, зачем соваться? Разве я не права, дорогой Панаит, как я рада, что ты ешь с аппетитом.
— Значит, столько скота у вас было раньше? Много, по правде говоря…
— Ну, раньше-то, дорогой Панаит, всяко бывало. Анна, говорю, и про телят языком молола — падет один, другой, ну, на праздники, конечно, — побольше; фураж толкли вместе с проволокой, которой он был перевязан, и бедная скотинка глотала железки, а телятки нежные, вот у них сразу кишки и лопались, и доктор давал бумагу, чтоб, значит, их резали, ему ведь жить тоже надо, у него жена, детки. Ну что за беда, если люди теляток попробовали — ведь Урдэряну, а не она приносит нам грамоту за грамотой, в будущем году думаем получить орден, и увидишь, получим… Так она вела себя, что люди стали на нее коситься… Нужно было войти в кооператив, мы вошли, мы теперь социалисты, и никому не надо землю обратно. Понимаешь, дорогой Панаит, раньше человек вставал засветло и возвращался с поля, когда солнце гасло за холмом, а теперь человек идет на работу как барии и как барин с нее возвращается.
— Юстина, дорогая, то, что ты рассказываешь, очень интересно, но я вот удивляюсь, почему на уборке кукурузы столько учеников, не считая военных, а сельчане сидят себе на завалинках и играют в подкидного? Не все, конечно. Но не отставай, пей вино, будь я Иисусом Христом, я бы велел, чтобы все люди только им и причащались…
— У меня есть клочок виноградника, — сказала Юстина доверительно, приблизив тонкие влажные губы к уху Панаитеску… — Не очень-то я имею право, у меня доходный сад, но теперь, когда у всех людей есть, делаем вино, и молчок.
— Юстина, дорогая, если будешь в Бухаресте, только попробуй не зайти ко мне, у меня дом и сад, машина, которую ты видела, тоже моя, пойми, значит, что и я не лыком шит. И я — хозяин, но такой хозяйки, как ты, не видывал…
— Ты бы мог остаться у нас, Панаит, милок, вместо старшины, какая бы у тебя была жизнь! Амарией-то дурак, не умеет жить, я говорю, и с бабами не того, никто не видал его с женщиной, хоть и давненько приехал он сюда… Ходил он без толку за этой дурочкой Анной, да что там говорить… Ну, а сейчас отведаем пирога с брынзой, дорогой Панаит, чтобы улеглось вино и не болела голова. — Тут Юстина, пододвинув стул к печи, полезла за пирогом, и Панаитеску увидел крепкие ноги, округлые и белые. Юстина, зная, что гость глядит на нее, еще больше нагнулась, так что юбки и прикрывали-то уже не бог весть что. «Тьфу, господи», — крикнула женщина, чуть не упав, и с досадой кинула деревянный треугольник, о который нечаянно оперлась. Панаитеску в два прыжка оказался возле Юстииы, подхватил ее за талию и перенес вместе с пирогом к столу…
— Ой, ну и силач ты, Панаит. — И в знак благодарности Юстина протянула Панаитеску внушительный кусок пирога с овечьей брынзой. («Именно овечьей, никак не иначе», — подумал шофер, жадно раздувая ноздри.) — Я чуть не сломала ноги, это все Анна забрасывала деревяшки на печь, сколько раз я ей говорила, что им там не место.
— А что это за деревяшки, дорогая? Похоже, смахивает на треугольник… да-да, очень интересно, — сказал Панаитеску и поглядел на три планки в форме треугольника, скрепленные гвоздями.
— Эта глупышка вместо того, чтобы идти на танцы или на гуляния, вечерами меряла землю, тогда-то ее и погнали с работы, — когда увидели, что она меряет землю. А деревяшка ее здесь осталась, и, как вернулась Анна в село, тут ее и нашла, очень уж она хорошая девушка была, Папаит дорогой.
— Юстина, если я хоть немножко тебе по душе, дай мне эту деревяшку, у меня целая комната в Бухаресте, полная всяких инструментов и деревенских поделок…
— Дорогой Папаит, эти дрова держать в комнате?.. Я тебе дам лучше глиняные миски и иконы, к нам частенько приезжают из города учителя и артисты за глиняными мисками и иконами…
— Нет, Юстина, — сказал Панаитеску категорическим тоном, — дай мне «эти дрова», и я поцелую тебе ручку, ты — достойная женщина. — Папаитеску вместо руки поцеловал ее в щеку, хотя Юстина не без намека вытерла губы. — Однако мне пора, дорогая, а то люди скажут — что-то я долго рассиживаюсь, а уже смеркается, — заторопился Панаитеску, — ну, смотри… — И вместо дальнейших слов Панаитеску подмигнул ей.
Он шел по дороге с деревянным треугольником в руке и, подумав об Юстине, на миг почувствовал истому. Молнией мелькнула мысль — поселиться бы в Сэлчиоаре, как-никак, а была бы рядом в старости живая душа.
С осеннего неба — был конец октября — упала звезда, и одновременно с ней Панаитеску забыл о своих семейных планах. Как? Оставить Деда одного в Бухаресте, а самому перебраться в деревню? Полный бред! Он поднял деревяннып треугольник и помотал головой. «Господи боже мой, зачем девушка меряла землю?» — вопрошал себя Панаитеску, но то состояние духа, в котором он находился, не позволяло ему найти убедительный ответ, и тогда он решил, что, в конце концов, это дело Деда, для того-то ему и дали чин майора.
9
— Нет, товарищ Морару, не сердитесь, но я не могу с вами согласиться, — сказал Дед, прихлебывая душистый чай, заваренный бывшим директором. — Вы говорите, что сельская интеллигенция трусовата, она, которая должна быть проводником правды и мужества. Нет, это не убедительно, или я тут чего-то не понимаю.
Морару неопределенно улыбался, смотрел в окно, выходящее на сельское кладбище. Луна, пронзенная металлической иглой звонницы, заливала покосившиеся кресты странным желтоватым блеском.
— Товарищ майор, я говорил о трусости не как о характерной черте интеллигенции, а о малодушии в конкретных обстоятельствах, малодушии, в котором, к сожалению, нахожу прибежище и я. Но разве у меня не достаточно причин быть таким? Для меня политика имеет значение лишь в той мере, в какой ее последствия видны в жизни моего села, в земле которого погребены все мои деды и прадеды, а раз вы затронули историю, я не признаю истории вообще, а лишь в той мере, в какой она может дать мне ясные, практические представления о моей жизни и жизни моих односельчан. Поэтому история для меня означает историю моего села. Знаю, вы можете сказать, как часто говорят и другие: кто мешает вам быть самим собой, кто мешает высказывать свое мнение? Конечно, никто. Но что получится, когда ты глубоко убежден, что здесь у нас, то есть в селе, не все идет, как надо? Думаю, ответ вам должен дать не я, вам нужен конкретный, частный случай, естественно, ради этого вы и приехали.
— И вы полагаете, что Анна Драга, вернее, ее смерть-логическое следствие ее образа мыслей, пошедшего вразрез с «мышлением» некоторых людей в селе?
— Не знаю, товарищ майор, не знаю или, может быть, знаю, но предпочитаю не вмешиваться. Как я уже говорил, у меня на то есть веские причины. Не потому, что я боюсь, будто со мной что-то случится, как раньше. Нет. Товарищ майор, я стар душой, хотя, пожалуй, это мягко сказано, обо мне вернее было бы сказать — побежденный старик, да, да, именно так, и это тем серьезнее, что я это признаю.
Дед закурил сигарету, молча сделал несколько затяжек, изредка поглядывая краем глаза на Морару. Он хотел до конца понять, что таил в себе этот человек, какие у него причины считать себя, как он сам признался, побежденным стариком? Прошлое, настоящее или то и другое, вместе взятые? Во всяком случае, Дед был убежден, что только глубокая горечь, и не теперешняя, а какая-то давнишняя, заставила его прийти к такому выводу, нисколько не утешительному для него, заставила выговорить столь тяжелые слова.
— Я по-своему рад, товарищ Морару, что Анна Драга и ее печальная судьба вам все же не безразличны, как мие показалось вначале.
— Она мне абсолютно чужая, товарищ майор. Здесь вы заблуждаетесь. Не то чтобы ее смерть была мне безразлична, нет, ни в коем случае. Ее гибель меня потрясла и глубоко опечалила, хотя я ее близко не знал, можно сказать, совсем не знал. Она была мне чужой, как и все мои односельчане… Выпьете еще чаю? Это хороший чай, полезный, я собираю травы в лесу, смешиваю их. Может быть, он для вас слишком горький?
— Нет, спасибо, чай отменный. Если вас не затруднит, я выпью еще кружку. Я вечером обыкновенно почти ничего не ем, привычка…
— С годами приходится ко многому привыкать, — сказал Морару, думая бог весть о чем.
Дед взял кусок сахара, разломил его на четыре части, положил кусочек под язык и отпил желтоватой жидкости с резким запахом цветка бузины. Хотя прошло больше часа, как он завел разговор с бывшим директором школы, он не чувствовал себя ни усталым, ни раздраженным, как в других случаях. Морару раскрывался перед ним, такая откровенность не каждому под силу. По-видимому, Морару действительно нечего было ни защищать, ни терять. Что ему нечего было терять, с этим Дед был почти согласен, но вот что человеку, посвятившему всю свою жизнь этому селу, нечего было защищать, с этим Дед никак но мог примириться. Он давно мог бы закончить разговор, тем более что учитель отвлекся далеко в сторону, но жизнь села была новым для майора миром, и все связанное с ним привлекало его. И еще одно привлекало. Откровенность человека, почти полная искренность, к какой он не привык. Обычно из-за его профессии люди старались его за-путать, говорить то, что они меньше всего думали. Морару с самого начала заявил, что ни во что не хочет вмешиваться, но, несмотря на его горечь и самобичевание, Дед чувствовал, что он болеет за все, что происходит в жизни села. Возник разлад между ним, учителем, и некоторыми земляками, разлад, по-видимому вызванный какими-то поступками, которые шли вразрез с его принципами, и учитель обиделся, как пастух — на все село сразу, и на-шел для своей обиды столь общие объяснения, что по ним вряд ли можно было судить о подлинном положении дел в селе. Пожалуй, смерть Анны Драги осветит то, от чего теперь отстраняется учитель.