Джеймс Кейн - Почтальон всегда звонит дважды. Двойная страховка. Серенада. Растратчик. Бабочка. Рассказы
— Ну? Что смешного?
— Я, кажется, как вы это говорить? Пьяный…
— Может, ты такая с рождения.
— Нет, думаю, ты найти вино. Думаю, ты украсть вино, положить в игуана.
— Ну и?..
— Мне нравится, даже очень.
— Чего ж ты раньше не сказала?
И я достал бутылку, и мы начали пить прямо из горлышка. Вскоре мы уже мазали супом ей соски, чтоб посмотреть, будут ли прилипать. А потом просто лежали и смеялись.
— Тебе понравился обед?
— Да, прекрасный обед, gracias.
— А повар тебе нравится?
— Да… да… да. Очень… смешной повар.
* * *Не знаю, сколько прошло времени, прежде чем мы поднялись и вышли на улицу помыть посуду. На этот раз она мне помогала и, когда мы распахнули дверь, оказалось, что дождя уже не было и на небе ярко сияла луна. Это снова несколько отвлекло нас от дел. Наконец, вымыв и выскоблив все, мы принялись хохотать и плясать в грязи босиком. Я начал напевать какую-то мелодию, но тут же замолчал. Хуана стояла в лунном свете с тем же выражением лица, как тогда, в ночь нашей первой встречи. Однако на этот раз не ускользнула. Напротив, подошла поближе и, строго глядя мне в глаза, сказала:
— Пой.
— Да ну его к дьяволу!
— Нет, пожалуйста, пой.
Я снова принялся напевать ту же мелодию, только уже во весь голос, и снова замолчал. На этот раз на пение священника это уже больше не походило. Подойдя к скалистому обрыву над аrrоуо, я запустил туда октаву на полную мощность. Не знаю, что это было, но звук получился округлым и полным, как когда-то, очень давно, и лился свободно и прекрасно. Я замолк, набрал дыхание для следующего, и только тут ко мне вернулось эхо. Эхо несло в себе нечто, чего раньше в моем голосе никогда не наблюдалось, — нотку трепетной нежности или страсти, словом, чего-то такого, чего прежде в моем пении недоставало. Она подошла и стала рядом, пристально глядя мне в глаза. Я начал пускать в пропасть ноту за нотой, каждая тоном чуть выше предыдущей, и добрался до фа. А потом вдруг переломил голос в середине и взял самую высокую, какую только осмелился. В вернувшемся эхе был звон, как в голосе тенора. Я повернулся и бросился бежать к церкви, к органу, проверить высоту тона. Это оказалось ля, чистейшей воды ля-бемоль, поскольку церковные органы обычно настроены на высокую ноту. С оркестром бы вышло обычное ля.
Я так волновался, что пальцы, лежавшие на клавишах, дрожали. Видите ли, я никогда не был выдающимся баритоном. Думаю, вы уже догадались, кто я такой. После постановки «Дон Жуана» и особенно после передачи ее в записи по радио я считался лучшим после Бисфэма, ну и далее в том же роде. Вообще все это чушь. Я не был ни Баттистини, ни Амато, ни даже Джорджем Чарлзом Томасом. По голосу я стоял где-то примерно между Бонелли и Тиббеттом[45]. По актерскому мастерству — значительно выше. Ну а что касается музыки, мог бы дать каждому из них сто очков вперед. Так что в пении на сцене я всем им ничуть не уступал. Да и как же иначе, если это единственное дело, которым я по-настоящему занимался всю свою жизнь. Ладно, не важно. Короче, голос у меня был чертовски хорош, и я работал над ним, жил ради него, он стал как бы уже частью меня самого, а вовсе не средством зарабатывания денег. Теперь вы, надеюсь, понимаете, почему после того, как однажды в Европе он по непонятной мне причине вдруг сломался, я докатился до Мехико и превратился в разбитую клячу, к тому же почти безголосую, которой не нашлось лучше места на земле. Да и даже там оказался настолько никудышным, что стал просто бродягой, нищим голодным бродягой. Что-то во мне умерло. А теперь вдруг вернулось, ожило, так же внезапно, как в свое время исчезло, и я радовался, словно нищий, нашедший вдруг на дороге стодолларовую купюру. Думаю, я походил на слепого, который, проснувшись однажды утром, вдруг обнаружил, что видит.
Я сыграл вступление и запел. Это было «Eri Tu» из «Бала-маскарада» [46]. А потом решил не терзать больше педали и клавиши старой развалины. Вышел в проход и, расхаживая вдоль него, пел без аккомпанемента. Что-то нащупал, пропел еще раз с самого начала и проверил высоту тона. Немного резкое звучание, но это неудивительно после столь долгого перерыва. Я пел, наверное, час. Не хотелось замолкать ни на минуту, но при такой высоте тона час — абсолютный предел.
Она сидела на скамье и смотрела на меня. Похоже, sacrilegio ее больше не беспокоил. Когда я замолк, вошла вслед за мной в ризницу, где мы скинули все свои тряпки и молча легли. В пачке оставалось сигарет шесть-семь. Я курил не переставая, а она лежала рядом, опершись на локоть, и не сводила с меня глаз. Когда сигареты кончились, я закрыл глаза и попытался уснуть. Тогда она приоткрыла пальцем сначала один мой глаз, потом другой.
— Это был очень красиво, gracias.
— Знаешь, я вообще-то раньше был певцом.
— Да. Наверное, я делать ошибка.
— Наверное…
— А может, нет…
Она поцеловала меня и задремала. Мне же удалось заснуть только после того, как костер потух, луна закатилась и небо в окне начало сереть.
5
Мы выехали в Акапулько к вечеру следующего дня, примерно в 5.30. Раньше четырех собраться не удалось. Она спала, а я довольно долго наводил порядок, так как не хотелось оставлять после себя в церкви бардак. Все удалось привести в прежний вид, за исключением сломанных замков, ну и еще кое-каких мелочей. Выкатить машину оказалось сложней, чем вкатить. Пришлось даже налепить на ступеньки грязи, смоченной водой, а потом еще ждать, когда она подсохнет, чтобы подъем оказался более гладким. Потом еще пришлось упихивать в «форд» все барахло, но с этим я справился быстрее, чем в первый раз, так как уже знал, что куда сунуть. Как раз к этому времени ее сиеста кончилась, и мы тронулись в путь. Вместо ручья с горы все еще катился поток, но вода в нем стала прозрачной, да и глубина уменьшилась, так что мы переправились через него без особых проблем.
В Акапулько она указала мне дорогу к гостинице, где нам предстояло остановиться. Не знаю, имеете ли вы хотя бы отдаленное представление о здешних гостиницах для мексиканцев. Это вам не сахар. Располагалась она на окраине города, у самой гавани, и являла собой одноэтажный глинобитный барак с грязным захламленным патио, или внутренним двориком. В каждой комнате стояла квадратная металлическая канистра, в таких в Мексике носят воду. Этим и ограничивалась обстановка. Воду носили со двора, из колодца, а помимо канистры в номере больше ничего не было, матрацы для спанья полагалось иметь с собой, разворачивать и класть на плиточный пол. Вот почему она повсюду таскала с собой эти матрацы. Постельное белье тоже полагалось иметь с собой; впрочем, мексиканцы, кажется, вообще им не пользуются. Просто валятся на свои матрацы, и все тут. Уборная тоже не входила в интерьер, а располагалась на улице, невдалеке от колодца. В патио стояло целое стадо стреноженных burros, так сказать, транспорт, на котором приезжают постояльцы. Мы припарковались там же, и она вынула из машины шляпную коробку, плащ, espada и ухо. Hostelero[47] показал нам нашу комнату, № 16. Из окна открывался прекрасный вид на мексиканца со спущенными штанами, справлявшего во дворе нужду.
— Ну, как себя чувствуешь?
— Очень хорошо, gracias.
— Не жарко?
— Нет, нет. Лучше, чем в Мехико.
— Тогда вот что. Ужинать, пожалуй, еще рано. Мне надо пойти и отдать в глажку костюм. Заодно прогуляюсь, осмотрюсь немного. Ну а к вечеру, когда зайдет солнце и станет прохладнее, найдем какое-нибудь уютное местечко и поедим. Идет?
— Очень хорошо. Я заниматься домом.
— Ладно. Кстати, у меня есть кое-какие соображения насчет того, где должно располагаться наше заведение.
— О, но politico говорить, что дом уже есть.
— Ясно. Не знал. Тогда иди к своему politico, посмотришь, что за дом, а уж потом отправимся ужинать.
— Да.
Я отыскал sasteria[48] и, пока мне гладили костюм, сидел там и размышлял. Думаете, я собирался тратить время на ознакомление с окрестностями, чтобы потом обосноваться там в публичном доме и стать смотрителем при шлюхах? Как же, дожидайтесь. Эти высокие ноты, прозвучавшие над аrrоуо, круто меняли дело. В гавани стояло грузовое судно, и я намеревался выбраться на нем отсюда, если, конечно, удастся на него сесть.
Уже почти совсем стемнело, когда я разыскал наконец капитана. Он обедал в отеле «Де Мехико» на открытой веранде под тентом. Черноволосый ирландец по имени Коннерс, лет пятидесяти, с бровями, сросшимися у переносицы, физиономией цвета пенковой трубки и мозолистыми загорелыми руками, длинными и тонкими, словно у какого-нибудь пирата. Я присел за столик, а он приветствовал меня следующим сердечным образом:
— Друг мой, я не знаю вашего брата из Нью-Йорка, ни дядю из Сиднея, ни свояченицы из Дублина, благослови их тем не менее Господь. Я не член ордена масонов и, заметьте, даже не интересуюсь, есть ли у вас двадцать песо заплатить за билет до Мехико-Сити. И выпивку покупать вам тоже не собираюсь. Так что вот тебе песо и вали отсюда, а я, если не возражаешь, продолжу свой обед.