Екатерина Лесина - Серп языческой богини
Выражение лица старухи сделалось мечтательным.
– Мелочный был человечек, дотошный. Завхозу таким и надобно. Он же лицо материально ответственное. Это он придумал паковать тут, чтоб потом разом все и поднять. Так-то надежней, а то ж старые вещи, хрупкие, разобьешь чего – вовек не расплатишься. Вот и укладывали, чтоб аккуратненько… видишь, до сих пор лежит. А потом вдруг про войну объявили. С вечера еще костер жгли, пили – без этого никуда. А утром, раз – и война. Мобилизация.
Из щелей ящика торчит сухая солома.
– И за нами лодка пришла. Только за нами… кому это все, – старуха хлопнула по ящику, – кому оно надо, когда война? Они и порешили тут оставить. Досками лаз прикрыли… а потом уже твой дед все по-нормальному сделал. Зачем? То ли боялся, что пропадет. То ли что отыщут… не надо было ее тревожить. Не надо… Ну пойдем.
Карабкаться вверх легко. А старуха подымается медленно, кряхтя и постанывая. И, сев на край дыры, руками вытаскивает распухшие голени.
– Ты-то сюда без нужды не лазай. Это так, чтоб знала, что есть.
Калма кивнула: знает. И помогла старухе вернуть крышку на место. Потом сгребала землю, разравнивая ее и опасаясь, что крышка лаза все равно видна.
– Дед твой говорил, что добро это немалых денег стоит. – Старуха отряхнула с ладоней песок. – И оно ладно бы, да только ж ты – сирота горькая. А сиротам тяжко. Если совсем тяжко станет – возьми. Глядишь, она гневаться не станет. Если по нужде, а не по любопытству пустому.
И старуха побрела прочь. Калме тоже пришлось идти. Но она вернется за серпом. Позже. Правда, тогда она не знала, что «позже» затянется на годы.
Веревочная лестница, пусть и выглядевшая старой, оказалась крепка. Она выдержала Толиков вес. И Далматов решился. Он скользнул в темноту, прижимаясь, как умел, к скользкой ледяной стене.
Спуск закончился быстро. Глубины здесь метра два-три, но и этого хватит, если лестницу поднять.
В лицо ударил сноп света, ослепил.
– Глянь! – Свет перешел на стену.
Крохотная стрелочка указывала в темноту. Через три шага обнаружилась и вторая стрелка. И третья. Кто-то явно не желал заблудиться.
А потом коридор закончился. И Толик шагнул под полог пещеры. Он задел тонкую нить, протянутую над порогом. Раздался звон. И треск. Арбалетная стрела вошла в плечо, и Толик, заорав, вцепился в древко. Он дернул, но вдруг начал заваливаться, упал на стену и сполз по стене.
Тело сотрясали судороги.
– Вератрин. Так было написано, – сказали Далматову сзади. И что-то холодное, острое уперлось в основание шеи. – Что такое вератрин?
– Вещество, которое содержится в корневищах чемерицы или семенах сабадиллы. Сильный яд. Воздействует на нервную систему. Вызывает паралич продолговатого мозга. Остановку сердца. Дыхания. Судороги. Используется в фармацевтике и гомеопатии.
– Понятно. Хорошо получилось.
Толик был мертв. Он умер еще тогда, когда поймал стрелу, заряженную дозой вератрина. Скорее всего, дозы хватило бы на десятерых.
– Те бутылочки, которые стояли отдельно. С черной меткой. Я подумала, что это – опасно.
– Да.
– Он из-за тебя умер.
– Он умер, потому что не смотрел под ноги.
– А ты бы смотрел?
– Скорее всего.
– И тебе его не жаль?
– А тебе? – Обернуться не позволят. Стоит шелохнуться, и острие – еще одна стрела? – войдет между шейными позвонками. Даже неважно, чем заряжена будет, – выжить не получится.
– Не знаю. Наверное, нет. Каждому свое, так ведь? Тебе. Мне… им… Мы еще побеседуем. Позже.
Игла вонзилась в плечо. Далматов все-таки дернулся, но выстрела не последовало. И острие у шеи исчезло. Он обернулся, чтобы увидеть тень, которая скользила среди теней. И тени плясали, кривились. Дрожали стенки коридора. Камень вдруг стал мягким, как желе, и пальцы соскользнули.
Голова кружится. Вкололи. Что вкололи? Что-то… получится проснуться? Нет. Надо идти.
Слабость. Головокружение. Сухость во рту. Симптомы чего? Илья не помнит. Мысли разбегаются, как тараканы. И стены пляшут, пляшут… Стоять. Шаг. Ноги тоже мягкие. Колени выгибаются. А света мало… мало света внизу.
Она вернется и поговорит. Обещала ведь. Надо дожить… надо уйти… нельзя оставаться.
Шаг. Два. Три. В ритме вальса.
Ты ведь учился танцевать вальс, Далматов. Пора использовать умение. Встать. Сцепить зубы. И не отключаться. Ни за что не отключаться. Веки слипаются. Перед глазами темно. Идти. По стене. Куртку снять… холод разбудит раньше… нет. Холод – убьет. Нужно вперед. Раз-два.
Три.
На четвертом шаге он все-таки отключился.
Глава 5
О рождении чудовищ
Все получалось, но ей по-прежнему было не по себе.
Все получалось, а она думала о том, сумел ли Родион выбраться из оврага. И где он теперь? Не овраг – Родион. В доме, наверное.
Там холодно. Он будет ждать, сидя у окна, и замерзнет. Ждать тяжело.
Калма помнит.
Ночь. Страшно. Скоро он вернется. Мама сказала спать. Маму надо слушать. Но как заснешь, если скоро он вернется? Приходится лежать, слушать темноту.
Скрежещет будильник, старый, круглый и железный. Внутри него стальные сверчки бегают по пружинкам, двигают стрелки. И если очень-очень хорошо попросить, то стрелки замирают.
Она попросит. На сегодня. Пока он не пришел.
Перегородка тоненькая. Из-за нее пробивается желтый свет, но его слишком мало. Мама ходит. Иногда присаживается на скрипучий стул и достает сигареты. Мама думает, что она не знает про сигареты, прячет их в печке и курит в окошко, которое потом долго-долго держит открытым. Зимой комната выстывает быстро.
Сейчас осень. И дождь. Шелестит, заглушая скрежет сверчков. Пол ледяной. И она отдергивает ноги, но потом все же решается – ведь совсем уже скоро он придет.
Шаг. Второй. Тонкая дорожка с крупным плетением. Силуэт стола и старой лампы под кружевным абажуром. Книги стопкой.
Мама сказала, что скоро в школу… В школе хорошо. Там его не будет.
Скрежет – мама отодвигает стул. Заглянет? Нет?
Нет.
Мама уходит на кухоньку, гремит посудой. А она касается часов. Поднимает, удивляясь тому, до чего они тяжелы. Сверчки внутри замирают и стрелки тоже.
– Пожалуйста, – шепчет она, – сделайте так, чтобы время не шло.
Она ставит часы на место и возвращается в кровать. Закрывает глаза и говорит себе, что никогда не заснет. Ну или пока сверчки ей помогают. Пауза длится долго-долго. А потом вдруг стрелки поворачиваются, и хлопает дверь.
Шаги. Какие тяжелые. Быстрые. Он очень злой.
– Ну? – Голос пробивается за перегородку, заставляя свернуться калачиком и замереть.
– Ты уже вернулся…
– Не ждала?
– Конечно, ждала. Что ты такое говоришь! – мама говорит очень тихо. – Давай мой руки. И садись за стол. Я накрою…
Сейчас? Нет. Повезло. Он идет в ванную. Громко хлопает дверью – если бы она спала, то проснулась бы непременно – и включает воду. От него остаются брызги на зеркале, мятые полотенца, брошенные на пол, лужи и следы на полу.
Утром это его злит. И вечером тоже.
– Как прошел день? Все хорошо? – Мама накрыла стол в большой комнате, потому что он не любит есть на кухне. Он ведь хозяин и имеет право на уважение.
Он злится, когда его не уважают.
– Приходила Семеновна. Просила одолжить до зарплаты пятерку, но я не дала… сказала, что нету.
Он не отвечает, но слушает внимательно. Нельзя молчать. Молчание – это тоже неуважение.
– Никоновы опять ссорились…
Мама говорит все тише и тише. Она стоит у двери на кухню, готовая броситься – за хлебом, полотенцем, чистой ложкой, если ему вздумается уронить.
Мама следит за руками.
Руки у него крупные, с раздутыми пальцами, на которых пропечатаны синие буквы. Она пока не умеет читать, но точно знает, что выбито на этих пальцах: Коля – на правой. Маша – на левой.
Кол-ма. «О» перечеркнуто шрамом и больше походит на «А».
Калма.
Это слово ее пугает.
– Остыло, – он бросает слово, а в следующий миг и тарелку. Та летит и ударяется в стену. Раздается грохот. Рассыпаются макароны.
– Вот скажи мне, – поднимается он медленно, упираясь разрисованными руками в стол. – Почему я в собственном доме не могу нормально поесть?
– Я сейчас… я подогрею.
– Целый день я горбачусь, как проклятый… для тебя… для нее вон. Света белого не вижу. И что взамен? А ничего!
Теперь пол не скрипит.
Звук пощечины резкий, и она все-таки вскрикивает в подушку.
– Родная жена не уважает меня настолько, чтобы нормально покормить… Родная дочь и поздороваться не выйдет…
– Поздно уже, – мама сипит.
– И что? – рокочет голос, и сверчки в часах застывают от ужаса – вдруг он и до них доберется? – У тебя вечно то поздно, то рано!
Он вталкивает маму в комнатушку и только тогда отпускает.
Щелкает выключатель. Вспыхивает лампочка, и ее вынимают из кровати. Он держит за рубашку, и ткань трещит, тянется. Жесткая горловина впивается в шею. Еще немного, и задохнется.