Михаил Литов - Узкий путь
Все веселее становилось в просторной и душной комнате, отовсюду сверкали смеющиеся глаза. Рубаха Силищева расстегнулась на впалой волосатой груди и вытащилась из брюк, повисая диковинными лохмотьями, его поднятые было обуздать скачущего Фрумкина руки обмякли, и он смотрел на пирующих с унылой угрозой обреченного. Другой сотоварищ его научных бдений и хмельных бедствий, коренастый и пугающе неопределенного возраста, с наивно вздернутыми бровями, застенчиво, с какой-то глуповатой бабьей стыдливостью улыбавшийся, переходил из угла в угол и пришептывал желающим его выслушать или просто в спины, что Силищев - гений, великий ученый и достоин лучшей участи, Силищев - даже как будто позволял он себе робкий каламбур - сила и далеко пошел бы, кабы не Бобков, который его подсиживыет. Непричастные к столь узкой специфике вещей люди пожимали плечами: не наше дело! Бог вас разберет, что такое у вас творится. Тихий, но отнюдь не вялый заступник не отставал. А ведь пить-то они пьют вместе, т. е. все равно что делят хлеб, преломляют, понимаете ли, краюху, что Силищев, что Бобков - оба кладут завидные жертвы на бахусов алтарь, и во хмелю друг от друга ничем не разнятся, только потом из всяких, какие бы ни получились, помоев Бобков выходит чистеньким, а Силищев вытаскивается этаким гадким утенком, на которого Бобков первый и указывает пальцем как на урода и отщепенца. Вот какая история, и невольно напрашивается вопрос, не задумал ли начальник погубить, споить, низвести на уровень животного своего подчиненного, отличающегося незаурядными талантами. Это же Моцарт и Сальери! А сам я, лепетал силищевский защитник, - способностями обладаю обыкновенными, средними, и мне опасность от Бобкова не грозит, другое дело, что я все вижу и все понимаю и не хочу оставаться в стороне, видя такую несправедливость, такие мучения ни в чем не повинного человека. Вся штука в том, что я не ставлю свою хату с краю. Напротив, я в гуще событий. И даже попиваю немало.
Однако он вдруг исчез, как сквозь землю провалился. Силищев, с его по-обезьяньи опущенными руками и улыбкой меланхолического дьявола, теперь сомнамбулически бродил по закоулкам дома, и приходилось думать, что он основательно посодействовал исчезновению своего приверженца. В череду изгнаний коптящими огоньками вкраплялось приправленное скоморошеством веселье Тополькова. Он мстил Ксении за ее насмешки и очень надеялся, что сумеет разрушить праздничную атмосферу. Рубахой-парнем он перед женщинами, которые с хохотом подбирали ноги под свои могучие формы, ходил вприсядку, лихо заламывая руку за голову и скаля зубы в ослепительной и равно бессмысленной ухмылке. Ксения подмечала все, и выступление Тополькова не ускользнуло от ее внимания. Он потерял Аленушку и работу у Гробова, а теперь, судя по всему, решил похерить и политическую карьеру. Ксения снисходительно усмехнулась. Душа таких людей, как Топольков, всегда взбаламучена негодованием, критикой существующего порядка вещей, ничем иным как неплодоносной романтикой, и необходимо уверенно зажимать их в кулаке, чтобы они чувствовали твердость и основательность быта. Романтик, подумала Ксения, романтик закоренелый, с одинаковым энтузиазмом бросающийся и в политическую борьбу, и в торговые операции, он словно не ведает сумеречной упругости интимных отношений, совокупления, он бегает да скачет, и ему некогда ощутить внезапно поднимающуюся мощь собственной плоти, а от таинственно и грозно встающей рядом мощи другого человека, которая вполне способна сокрушить его, стереть с лица земли, утопить в своей безбрежности, отмахивается в детском счастливом неведении.
Но сейчас не место и не время было заниматься Топольковым. Разве что присматривать, чтоб не зарвался... Он продолжал вертеться в ребячливом восторге выпущенного на волю зверька, и над ним смеялись, а Конопатов, который пришел с ним, в иные мгновения смеялся громче всех и жестами убеждал, что рискует лопнуть от смеха. Но ступал он при этом вальяжно, а затем, оборвав веселье, стоял - высокий и прямой, седоглавый, с несколько поношенным лицом заведомого ловеласа, - в позе гордеца, укрывшегося ото всех в неприступном центре магического круга. Ксении он показался безынтересным, чем-то вроде могильного памятника, навевающего скуку. Однако он так и остался загадкой до самого конца вечера, и о нем потом вспоминали как о загадке. Дикая и грубая простота его поведения неприятно поражала, ибо все оно состояло в том, чтобы с болезненным, почти похотливым вожделением внушать всем мысль о его таинственности. Впоследствии о нем ходили и странные слухи: на мгновение он будто бы все же раскрылся, вступив с кем-то в короткий и невнятный разговор и дав о себе маловразумительные, но небесполезные для самых дотошных исследователей намеки, из которых выступал более или менее отчетливый образ затворника, склонного к эзотерическим наукам, внимательно изучающего труды мистиков и нашедшего себя в священном долге обучения людей умению быть талантливыми. Вот это последнее было высказано вполне ясно и даже настойчиво, стало быть, Конопатов придавал особое значение тому обстоятельству, что он обнаружил и выпестовал в себе учителя и что он не просто учит людей всяким полезным вещам, а творит с ними подлинные чудеса, выделывая из них то, что никак не удалось бы без его вмешательства.
Веселье не убывало. Силищев, фантазией ума и сердца обретавшийся в каком-то страшном лабиринте, где он был чудовищем, Минотавром, остановил тяжелый взгляд на Прялкине, химике и поэте. Внешность Прялкина была неким глубоким обращением в себя - так лошадь стоит, глубоко загнав голову в мешок с едой. Изрядно напоив свою мешкообразную утробу, Прялкин вынул из нее и выставил наружу неожиданно маленькую, птичью головку и принялся нараспев читать стихи, чем и привлек к себе не обещающее приятности внимание Силищева. Прялкин выдумывал целые поэмы, призванные победить физическую скуку его существования, и ловко держал их в уме, как добросовестный ученик держит таблицу умножения; сейчас он затянул что-то длинное и заунывное, наподобие молитвы, и собрал вокруг себя забавляющихся слушателей. В своих стихах он не разъяснял серьезность задачи, какую ставила перед ним глубинная тревога за свое бытие в нашем тягостном мире. Но когда он писал их, перед его мысленным взором возникала сонная улица, на которой он жил, полдень и полночь этой несчастной, полудеревенской улицы, украдкой пробегающий трамвай, невыразительные прохожие под обрубками деревьев, и вот эта-то картина, не перекладываясь на слова, избегая ямбов и хореев, взывала к самому небу и ангелам, к Богу, повествовала им о высокой и неизбывной тоске поэта. Прялкин знал, что его мнят комедиантом, пляшущим под дудку Силищева и Бобкова, и сумасшедшим, который полагает, что только сумасшедшие несут свои поэмы в редакцию тотчас по изготовлении. Такая репутация не смущала его. Он искренне пренебрегал славой, хотя и знал точно о своем творчестве, что оно не пропадет для потомства, к друзьям же, к Силищеву и Бобкову, относился с душевной привязанностью и чистосердечным почтением. В пространной поэме, которую он стал читать ныне, излагалась волшебная сказка, полная чудесных превращений и честно исполнявшая долг служения делу нравственного просвещения человечества.
Женщина по прозвищу Нюню в его поэме занемогла от голода, не имея средств к существованию и, кроме того, обитая в поставленном на грань голодного вымирания народе. Чтобы подкормиться, Нюню украла с общего поля пять картофелин. Но когда она принесла добычу домой, картофелины неожиданно превратились в пятерых дюжих молодцов, которые тут же набросились на похитительницу и принялись, поочередно и совокупно и, главное, беспрерывно, наслаждаться ее плотью.
А что есть плоть ее? - восклицает поэт. Ответ неутешителен. Изнуренная плоть, способная возбудить разве что субъектов с нездоровыми наклонностями. А молодцы и думать не думали о ее питании, и она все больше чахла. Пристрастилась харкать кровью, сообщает летописец Нюневой беды. Все указывало на то, что Нюню вот-вот прямо из объятий своих мучителей отправится к праотцам, а картофельные кавалеры, описание которых в поэме как-то смутно и загадочно, пойдут по миру в поисках новых жертв или вернутся, в ожидании лучших времен, на свое поле. Однако автор вдруг делает резкий поворот и с неимоверным подъемом духа ударяется из драматической сказки в истовое морализаторство, уверяя, что не пятеро мужчин, а пять смертных грехов терзают бренную плоть женщины Нюню. Эти грехи суть жадность, обжорство, блудливость, краснобайство и безудержное вранье. Прялкин сочинял, конечно, так, как вдруг приходило ему в голову, в общем, творческим жалом без всякой пощады расковыривал интуицию, и самые темные, неведомо как родившиеся строки называл плодами озарения, хотя впоследствии обязательно думал, что сочинить можно было только так, а попробуй он иначе, непременно вышла бы глупость. Когда Крнюхов заметил, что с равным успехом можно было бы взять для терзания злосчастной женской плоти не пять, а целую дюжину молодцов, олицетворяющих всевозможные пороки, Прялкин с достоинством возразил, что он увидел именно пять грехов и именно эти, перечисленные в поэме, а прочие словно и не существовали для него в те минуты творческого вдохновения.