У каждого своя война - Володарский Эдуард Яковлевич
Брат Борька рассматривать фотографии не любил.
И когда заставал за этим занятием Робку и бабушку, то криво улыбался, говорил зло:
- Смутрите? Ну-ну... выкину я их когда-нибудь.
- Почему? — спрашивал Робка.
- Потому... Нечего глаза на покойников пялить!
- А может, он и не покойник... Может, он вернется…
- Держи карман шире! Раз до сих пор не вернулся, значит, труба, сгинул! — и Борька уходил, хлопая дверью.
Брат был злой и уже совсем самостоятельный.
У него всегда водились деньги, и матери он их не отдавал. Мать называла его «волчищей». Он и вправду чем-то походил на волка. То ли хищной, ползущей вверх улыбкой, то ли немигающим, прокалывающим взглядом светло-серых глаз. Робка знал, что Борька шился с ворьем, часто не ночевал дома, пропадал по нескольку дней и часто являлся выпивши. Ходил он в черном бобриковом пальто с белым шелковым шарфом, в хромовых, всегда начищенных сапогах, а на голове — кепочка с «иждивенцем». Так называлась пуговица, которую пришивали на «восьмиклинку». У него была своя компания, в которую он никогда не брал Робку, хотя был старше его на четыре года. В компании этой кружились ребята и моложе Борьки. Например, Гаврош. Он жил в бараке на Кадашевской набережной, отец у него был вор в законе и сидел уже третий срок, потому Гаврош пользовался особым уважением среди шпаны всего района, и даже взрослые блатные принимали его на равных.
В ограблении продовольственного магазина у Тишинского рынка Гаврош участвовал вместе с Борькой и еще двумя взрослыми парнями. Взяли их через неделю — попался барыга, который сплавлял краденое на той же Тишинке. Все трое получили приличные сроки: по восемь лет, а Гаврошу тогда еще не было шестнадцати, и, как несовершеннолетнему, ему дали три года условно. Больше всех не повезло Борьке — ему только стукнуло восемнадцать, и он сразу схлопотал срок на восемь лет.
- Если бы они частную квартирку грохнули, ну трешник от силы дали бы, — говорил Егор Петрович. — А за государственное мотают на всю катушку. Хорошо еще, что червонец не влепили.
Мать встретила беду мужественно. Ночью Робка слышал, как она плакала в подушку, сморкалась и что-то шептала, но на людях мать держалась спокойно, говорила жестко:
- Дураку наука будет. Ладно, бог даст, вернется.
Поди, в тюрьме тоже люди сидят.
Бабка очень убивалась, часто плакала и после суда надолго заболела. Робка бегал в магазин за молоком, выстаивал громадные очереди. Мать грела молоко, разбавляла медом и поила бабку с ложечки. Бабку потянуло на воспоминания. Говорят, так бывает с человеком, когда смерть на подходе и он эту смерть уже чует. Как правило, единственным слушателем бабки был Робка.
- Лампа в деревне у нас была... — вспоминала старуха, сморкаясь и утирая слезящиеся глаза. — Пятнадцать лет не меняли. Петруха ту лампу разбил. Чуть пожару не наделал. Все говорили, ох, не к добру, ох, не к добру — плохая примета. И точно, аккурат через неделю война началась... Ушел Петруха и как в воду канул.
- Батя наш старше Петр ухи был? — спрашивал Робка.
- Семен-то? Семен старше-ей! Семена-то я, посчитай, с тридцать шестого не видала. Как в город подался, так и закрутило батьку вашего. И чего ему в деревне не хватало? У нас там конура для Полкана и та поболе энтой комнаты была... Нешто так бы мы жили, если бы не эта окаянная коллективизация?.. А после война... Мужиков работящих в доме пятеро было! Бывало, за стол вечерять садимся, так цельный колхоз, хоть председателя выбирай!
- Поехали обратно на Онегу жить, бабань, — великодушно предлагал Робка.
- Некуда ехать, Робка, — горестно качала седой головой бабка. — Ишшо в сорок первом немец все дотла пожег. Разве что одна Онега и осталась…
- Онега большая, бабаня?
- Большая, конца-края не видать... красавица!
- Больше Черного моря? — недоверчиво переспрашивал Робка.
- Куды там Черному морю! — махала рукой бабка. — Супротив Онеги, унучек, ни одно море не устоит.
Там весь наш род зачался. Ежели б не война, цельная деревня одни Крохины были бы! А теперь вот — конура, да вы горемычные... — Бабка опять начинала всхлипывать и сморкаться в большой несвежий платок.
Робка чувствовал душевную близость с бабкой, и близость эта никогда не выражалась в словах или каких-нибудь особенных поступках. Он просто чувствовал — и все.
После того как Борьку посадили, Гаврош всячески выказывал Робке свое покровительство и заботу.
- Если кто на Робку тянуть будет, глаз на анализ возьму, — не раз заявлял он.
В школе Робку боялись тронуть даже старшеклассники. Спустя много-много лет, когда Робка (а нынче Роберт Семенович) вдруг под ностальгическое настроение начинал вспоминать ту жизнь и глаза его туманились, а сердце обволакивала сладкая печаль, многое казалось вовсе нереальным, невозможным. Просто почудилось человеку... Даже малых следов той жизни не осталось. И большинство людей, тогда живших, сгинули, а те, кто остался, с кем ни поговори, ничего не помнят или помнят только, что колбаса и водка были дешевые, и вроде преступности не было вовсе, а если и была, то так... самую малость, и если люди бедствовали, то совсем немного и недолго. Странная наступает у людей аберрация памяти, или помнят только то, что хочется помнить? Все дурное и нехорошее из сердца вон. Но у Робки память была странной — он помнил все, самые незначительные, паршивые мелочи, которые, казалось бы, ничего не обозначали, нечто вроде мусора. Например, что из помойки в переулке, куда Робка регулярно таскал ведра с мусором, видна была кремлевская стена с башней — точь-в-точь как на сторублевке после реформы сорок восьмого года. Ну как он мог такое забыть?! Или что на Пятницкой было ровно тридцать три пивные и пацаны таскались по этим пивным, слушали бесконечные разговоры фронтовиков (а фронтовиков тогда в Москве было подавляющее большинство взрослого населения) о войне, о фронтах, о наступлениях и окружениях. И много-много лет спустя иногда звучали в душе эти разговоры:
- Мы сперва были на Первом Белорусском, а после нас перебросили на Первый Украинский. Уже когда Польшу проходили…
- Да-а, Жуков — это бог! Тут уж ни прибавить, ни убавить! Бог, и все дела.
- А Конев что, хуже? Или Черняховский? Жалко, убили молодым, а то бы он показал!
- А я больше всего знаешь где труса праздновал? Не поверишь, в Берлине! Мать честная, думаю, как же это? Всю войну прошел, от звонка до звонка, и тут на тебе — в последние дни укокошат! Ну где справедливость, спрашивается? Ох и боялся, ох и боялся, туды-т твою! У нас был один лейтенантик. Войну рядовым начал, от границы до Москвы драпал, а после Москвы до Берлина наступал. Три ранения, по госпиталям вдоволь навалялся, орденов — вешать некуда, а в Потсдаме самострел сделал и под трибунал угодил. От страха, что убьют, во как!
- Видать, нервы у человека сдали.
- Вот я и говорю — нервы! Его в штрафбат загнали, и девятого мая пулю схлопотал, прям в сердце. Ну где справедливость, я тебя спрашиваю? Чисто свинство, мать ее!
- А вот у нас в батальоне случай был…
Много из прожитого Робка не помнил вовсе, будто провал в памяти, черная дыра, а эти разговоры засели накрепко, словно гвозди в дубовой доске — и захочешь вытащить, не сможешь…
...Вечер густел над Москвой. Зажигались фонари на улицах. А в переулках темно, освещены лишь немногие.
И в домах вспыхивали желтые прямоугольники окон.
Московские дворы... В Марьиной роще... На Зацепе…
В Замоскворечье... у Бабьегородского рынка... у Тишинского, у Птичьего... Старые московские дворы, многолетние тополя, чей пух в июне проклинают все жители.
Голубятни, сколоченные из досок, кусков жести и железа. Столики для игры в домино, детские песочницы и кусты сирени, карусели и качели, скамейки у подъездов.
И тепло светили внутрь этих дворов окна. Уютные дворы, семейные, как бы... коммунальные... Жители этих дворов знали друг про друга все или почти все: кто в какой квартире живет, кто чем болен, кто сколько зарабатывает, чья жена с кем изменяет мужу, кто с кем скандалит и кто у кого и сколько занял денег до получки…