Владимир Соловьев - Матрешка
Повторяю: за своими муками о ее собственных я и не подозревал. Теперь даже ее обманы мне всласть вспоминать, а тогда, наивняк и мозгляк, я думал, что знаю, на что иду: обеспечить ей как минимум десяток спокойных лет, если, конечно, меня не скрутит рак и не сгубит почти русская страсть к быстрой езде — только не на тройке, а на «тойотах» и «хондах» (американские модели машин, телевизоров, автоответчиков-и факсов не признаю; только компьютеры — не предвзят, а объективен). Вот этого гипотетического десятка лет у нас и не оказалось в запасе, но откуда было знать? О Господи!
Что меня поразило, помню, как близко к сердцу приняла она тему сочинения, когда взамен шпаргалки решила воспользоваться для его написания собственным воображением, в чем я поначалу был уверен да и сейчас склонен так думать, несмотря на сомнения. Вместо анализа набоковско-го романа она продолжила его, вскрыла пласты, о которых этот литературный игрок и мистификатор и не подозревал. То есть, наверное, подозревал, но человеческие переживания всегда казались ему недостаточно, что ли, эстетичными, чтобы дать им волю в прозе. Как раз он никогда бы не допустил свое перо до трагедии. Как она догадалась по отстраненному письму Владим Владимыча о муках юной героини, тем более роман написан от имени героя и посвящен оправданию его похоти?
Удивительна эта ее чисто русская отзывчивость на чужое горе, особенно по контрасту с моим равнодушием либо любопытством, которые, если вдуматься, суть одно и то же. Вот уж воистину «распинаться за весь мир», как определил это национальное свойство один русский предреволюционер. Как будто унизили, втоптали в грязь, изнасиловали, убили не неведомого имярека, а все это приключилось лично с ней — так близко она принимала телевизионные и газетные новости. Даже исторические факты осмысляла как животрепещущие и лично ее касаемые — к примеру, когда узнала, что во времена Кромвеля и Карла II осужденных сначала вешали, еще живыми вынимали из петли, вырезали внутренности и четвертовали. Казалось бы, что он Гекубе, что ему Гекуба, а она обгрызала ногти до мяса, узнав об убийстве слонов в Африке или изнасиловании девочки в Центральном парке:
«Жить не хочется!» Как что, жизнь окрашивалась у нее сплошь в черный цвет — кстати, ее любимый. Обожала краеведческие музеи, где подолгу стояла перед дагерротипами и пожелтевшими снимками, а поражалась одному и тому же — что все сфотографированные, даже дети и младенцы, все мертвецы: «Хоть бы одно исключение!» «Потому отсюда никто живым и не уходит, что даже святой не безгрешен», — пытался перевести я разговор из эмоциональной в моральную плоскость.
Старался держаться от нее подальше, чтоб не поддаваться ее музейной некрофилии, точнее, некролатрии: до сих пор тосковала по матери, хоть та ее в тайге потеряла. Однажды в каком-то провинциальном музее она меня нагнала, когда я любовался колыбелькой, которую местные индейцы подарили новорожденному сыну губернатора, декоративно обшив ее иглами дикобразов. «Сколько зверей пошло на эту колыбельку!» — всплеснула она руками. В ответ ткнул ее в надпись «Touch with your eyes only» — в том смысле, чтоб не подключала эмоции к музейным экспонатам. Меня самого в этих музеях на пути наших странствий по Новой Англии и Атлантическим провинциям Канады неприятно как-то задевали, хоть я и не подал виду, экспонаты 50-х и даже 60-х — вот и мое время стало уже музейным.
Рыбалку ненавидела почти так же люто, как охоту — особенно после того как в Монтоке, на Лонг-Айленде, увидела, как рыбаки вспарывают своим жертвам живот и вырывают внутренности. А один и того хуже — тут же на берегу срезал с живых рыб филе и выкидывал эти еще трепещущие обрубки обратно в океан.
В отличие от меня Нью-Йорк не любила, вырваться из метрополиса было для нее счастьем: обложившись картами, справочниками и путеводителями, тщательно планировала вожделенные путешествия, и только road-kill, убитое на дорогах зверье, вызывало у нее такие приступы жалости и одновременно злость к человеку и всей его цивилизации, что чувствовал себя лично ответственным, хотя на моей водительской совести всего лишь один зазевавшийся енот.
В Новой Шотландии купила карту рокового острова Сабре, с именами 250 кораблей, которые здесь затонули, да еще два самолета кувыркнулись. Повесила на стену, хоть я и был против. Молча.
О ее любви к кладбищам я уж не говорю: как собачка — у каждого столба.
Л патологическая страсть к деталям! Смотрим фильм про Жанну д'Арк, вот ее казнят, Лена тут же сообщает, что при сожжении сначала лопаются от жара глаза, а ослепшее тело еще живет. В конце концов меня стала раздражать эта ее зацикленность на чужих несчастьях, эмоциональные преувеличения — как и дурная привычка грызть ногти. «У тебя нет воображения!» — упрекала она меня, а я ей — о ее overreaction (как это по-русски?), некрофильских наклонностях и что ме-лодраматизация смерти есть, по сути, уход от ужаса небытия. «Перестань грызть ногти!» — покрикивал на нее, будто отец, а не муж. Нечто было в неведомом мне ее прошлом, что настраивало Лену на мрачный лад — откуда иначе такая пессимистическая установка на мир? Какое ни случись несчастье в этом огромном мире, все касалось ее лично, царапало ей сердце, никакого душевного иммунитета к информационному накату. Незащищенность. Одновременно — радость бытия, особенно на природе: восход и закат, океан и лес, грибы и звери — все она переживала куда более интенсивно, чем остальные. По отношению к миру вся была как восклицательный знак.
У нас все и началось с того прочувствованного сочинения про Лолиту — как если бы набоковский сюжет переписал Достоевский, которого Набоков терпеть не мог. Мы стали встречаться — джентльменский набор нью-йоркских банальностей: Метрополитен-музеум, «Карнеги-холл», Бродвей, «Талия» с европейским репертуаром и проч. Все для нее было внове, она как губка впитывала в себя искусство, сопереживая, страдая, радуясь. Да я и сам скинул с плеч десятка полтора. Не знаю, кто кого больше учил, потому что на старое искусство я смотрел теперь ее юными разверстыми зеницами. Отношения наши носили платонический характер, хотя я был уже по уши. Теперь мне кажется, что и она была не совсем равнодушна к моим старомодным ухаживаниям.
Тогда как раз меня одолевали любовные сомнения — кому нужен старый хрыч? Что я могу ей предложить? Моя жизнь уже позади, в то время как у нее — все впереди. Даже сексуально — наверняка я уже физиологически ей не соответствую, выдохся, а что будет еще через пару-другую лет? Через десять лет ей все еще не будет тридцати, а мне — за шестьдесят. Для нас и время течет по-разному — для меня проносится, как ракета, а для нее тащится, как арба. Помню, в детстве — какой редкостью был день рождения Христа или собственный, а теперь мелькают один за другим оба: вроде бы только что праздновал сорокалетие, а сейчас уже перевалило за пятьдесят, и Христос стремительно стареет, скоро уже два тысячелетия младенчику в хлеву. В молодости можно не загадывать на будущее, но в зрелые годы, когда оно с овчинку, поневоле о нем думаешь. Короче, я не решался. К тому же почему-то решил, что еще девственница. Понятно почему — в сопоставлении с прожитой мной жизнью ее жизнь казалась мне такой малой, такой начальной, что временную ничтожность ее жизненного опыта я принимал за отсутствие сексуального.
Не могу сказать, что придавал этому какое-либо значение. За исключением первой жены, которая была старше меня на четыре года, но оказалась девушкой, все остальные знали мужчин до меня. Точнее, каждая — по одному мужику до замужества: у всех я был вторым, что меня вполне устраивало. Тем более по сути — а не только матримониально — я был первым, в то время как мои предшественники — нулевые, так сказать, мужики. Не знаю, понятно ли объясняю, но как раз хемингуэевский вариант прошедшей огонь и воду («Иметь или не иметь?») меня вряд ли бы устроил. Бывалые женщины меня отпугивали, подержанные, натруженные — не возбуждали. Я уже вышел или еще не вошел в тот возраст, когда кидаешься в любую дырку без разбору.
Что я знал точно — в ней не было сексуального нетерпения, платонические отношения ее устраивали, пожалуй, даже больше, чем меня, была в ней странная такая самодостаточность, словно она не переставала удивляться жизненной уда-ч и боялась ее сглазить, пожелав нечто сверх. Говоря об удаче, подразумеваю, понятно, не лично себя, но некую совокупность, среди составляющих которой какое-то место занимал и я — полагаю, все большее и большее. Родом из Сибири, среднего роста, русоволоса, голубоглаза, ни одной семитской черты, хотя была, по ее словам, полукровкой: ее предки по отцовской линии прибыли в Сибирь в поисках золота, в числе первых добытчиков, одна дорога до сих пор так и зовется «еврейским трактом».
Впрочем, она не очень распространялась о своей семье, зато много — о природных декорациях ее детства. Чего ей у нас не хватало, так это именно природы. Потому и возникла идея кемпграундов, чтобы хоть как-то восполнить потерю и утешить ностальгию (а не только из экономии, хотя это было и дешевле, чем мотели). Но все это произошло, понятно, уже после женитьбы. Мое предложение было ею же спровоцировано и больше походило на предупреждение.