Татьяна Устинова - Саквояж со светлым будущим
Он вышел в коридор и проорал уже оттуда:
— Вот когда мне романы писать, чтобы вовремя их сдавать?! Когда, спрашивается?! Пойдешь сегодня сама к Маркову и будешь ему объяснять, почему я рукопись опять задерживаю.
Но первый раз в жизни Маше не было дела до его рукописей.
Телефонный звонок будто погрузил ее в зловонное и гадкое болото. И не просто зловонное и гадкое, но еще и кусачее, пиявочное, и десятки голодных пиявок с наслаждением впились в нее и теперь сосали из души все теплое и радостное, оставляя там страх и панику. Мирок Маши Вепренцевой хоть и не уподоблялся райскому саду, но все же был благополучен и мил и удобно устроен, и все в этом мирке было на своих местах — Дмитрий Родионов с его насмешливой уверенностью в жизни, Лера и Сильвестр, лучшие из детей, когда-либо существовавших на свете, мама, которая никогда не обременяла Машу нравоучениями, обожала внуков и имела еще одно очень важное качество. Что бы ни происходило в жизни дочери, она всегда была на ее стороне.
Если дочь принимала решение о том, что должна сменить работу, или обходиться без мужа, или купить в прихожую коврик, мать всегда говорила, что она молодец и что отныне — с новым ковриком, на следующей работе или без мужа — у нее все наконец-то пойдет просто отлично.
Маша Вепренцева обожала свою мать, и ей даже представить себе было страшно, что будет, если та узнает, что какой-то сумасшедший угрожал ее внукам!…
— Маш, я готов. Где мой портфель?
Аркадий Воздвиженский был крайне неорганизованным человеком. Он объявил об этом Маше, как только та появилась в его жизни, очевидно, желая с ходу запугать ее как следует, но Маша пугаться не стала и очень ловко взяла всю организацию его жизни на себя.
Впрочем, она подозревала, что он отчасти играет в неорганизованность, как хороший артист в собственную гениальную простоту или что-то в этом роде. Полжизни нынешний знаменитый детективщик занимался бизнесом, в котором трудно и невозможно быть неорганизованным — по миру пойдешь от неорганизованности-то! Но если ему нравится, Маша согласна, пусть он будет «неорганизованный», она вполне с этим справится!…
— Где портфель. Маша?
Портфель оказался в холле, на том самом месте, куда Маша ставила его каждый день, и в нем все тоже оказалось на месте — ручки, папки, записная книжка.
При виде портфеля настроение у Родионова испортилось окончательно.
Рукописи-то нет. Портфель есть, а рукописи в нем нет! Марков сейчас первым делом о ней спросит, и Родионову придется оправдываться, как школьнику, который позабыл дневник наблюдений по природоведению и теперь гундосит, что дневник он вел, вел… но забыл… но он же вел, правда, вел…
А директор ни одному слову не верит и требует показать записи!…
Секретарша ухудшения его настроения не заметила, она думала только о том, что им непременно надо успеть к концу занятий в школу, чтобы неизвестный враг не подобрался раньше их, хотя разум остужал эмоции — и вправду, мало ли сумасшедших, и вообще речь шла о Киеве, а вовсе не о Москве!
Они вышли на улицу, в асфальтовое марево майского московского полудня, в запах шашлыка от уличной кафешки на бульваре, во всегдашний автомобильный рокот близкой Маросейки.
Ах, как Родионов любил Москву, хотя никому и никогда в этом не признавался! Ругать столицу в последнее десятилетие считалось хорошим тоном, и Дмитрий Андреевич ее снисходительно поругивал, мэра подозревал во всех смертных грехах и даже, было дело, поставил свою подпись под петицией, призывавший убрать с излучины Москвы-реки некое бронзовое страшилище, по ошибке принятое властями за памятник Петру Первому. Петиция ничего не изменила, власти по-прежнему настаивали на том, что страшилище — памятник и император, а Дмитрий Андреевич получил полное моральное право утверждать, что Москва нынче стала «не та».
Не та, не та!…
Но как он любил этот город — со всей его толчеей и бестолковостью, «пробками», неработающими светофорами, чахлыми липами, кое-где еще сохранившимися с тех пор, как Москва была «порт пяти морей и самый зеленый город в мире». Ни морей, ни зелени в ней отродясь не водилось, зато были Кривоколенный и Спасопесковский переулки, торжественная, даже какая-то «государственная» тишина Кремля за высоченной красной стеной, и неказистые церковки в Замоскворечье, и дом Пашкова, и Чистопрудный бульвар, и Иверская часовня. Он никогда не смог бы этого объяснить, но Москва словно принадлежала лично ему, только ему одному, и он один точно знал, что нужно делать, чтобы она не болела, не чахла и процветала, и ревновал ее ко всякого рода джигитам, которые налетали, сверкали очами, размахивали шашками, рубили сплеча, почитая себя баронами Османами, деловито и на века преобразившими Париж!
Он никогда не понимал, почему здесь должно быть так, как там, хотя очевидно, что никогда не будет здесь и там одинаково, да и не нужно никому этой одинаковости, и переживал, и любил, и все время ругал, опасаясь впасть в моветон и показаться сентиментальным.
Покопавшись в сумочке, Маша Вепренцева достала ключи от машины и нажала кнопку сигнализации. Джип мигнул фарами, как встрепенувшийся Конек-Горбунок, приготовился везти их по делам.
— Может, ты одна съездишь? — открывая пассажирскую дверь, заныл Родионов для дальнейшего неукоснительного соблюдения правил игры. — А я попишу немного, а? Ну что мне там делать?! Ведь Весник все равно уже все утвердил, и Табакова уже все решила, зачем я-то нужен?!
Таней Табаковой звали начальницу рекламного отдела, дальними командировками, или, как это называлось у гениев и звезд, «гастролями», ведала она, и дело свое знала.
— Дмитрий Андреевич, мне одной там нечего делать. Татьяна Александровна должна объяснить вам программу, а Весник…
— Да ну тебя, — пробормотал Родионов, швырнул на заднее сиденье портфель и полез на пассажирское место.
Мало того, что он был «неорганизованный», мало того, что он не вовремя сдавал рукописи, мало того, что реальная жизнь интересовала его постольку-поскольку, а жил он только как бы внутри своих романов, он еще и машину почти не водил!
До появления в его жизни Маши Вепренцевой писатель Аркадий Воздвиженский сменил четырех секретарей и нескольких водителей. Все они никуда не годились. Секретари преданно смотрели ему в рот, но никогда не знали, где его вещи и рукописи, грозных окриков пугались, на компьютере раскладывали пасьянс, позевывали в сторонку, варили скверный кофе и, главное, все стремились в шесть часов свалить домой, что было для Дмитрия Андреевича совершенно неприемлемо. У них был нормированный рабочий день, а у Воздвиженского его не было. Он щедро им платил, но оказалось, что никто не согласен работать день и ночь, хоть бы и за деньги.
Вот этого Дмитрий Андреевич решительно не понимал. Ему все думалось, что раз нашлась работа, на которой на самом деле можно зарабатывать, то уж и держаться за нее нужно руками и ногами! Но — вот странность! — объяснить этого он никому не мог. Никто его не понимал. Если он назначал на восемь вечера встречу с журналистом или продюсером, секретари утомлялись от одного только упоминания о встрече и считали своим долгом назавтра непременно отпроситься пораньше, в счет «вчерашней переработки». Родионов их увольнял, приходили новые, точно такие же.
И так продолжалось до Маши Вепренцевой, которая, явившись на собеседование два года назад, выслушала все требования мрачного Дмитрия Родионова, окончательно утратившего веру в русский народ, и, не моргнув глазом, сказала, что все его условия ей подходят. Родионов тогда не очень поверил, а узнав, что у нее двое детей, и вовсе хотел сразу отказать ей от места, но на тот момент не было никого, кто мог бы не то что найти ему нужные материалы, но даже и на звонки ответить, и Маша осталась.
«На две недели», — предупредил он тогда непререкаемым тоном, и она согласилась. А что ей было делать?
С тех пор прошло два года, и он понятия не имел, как это он ухитрялся жить без нее.
Она улаживала все его дела, искала в словарях, справочниках и Интернете необходимые для его работы данные, как мозаику, складывала его расписание, в котором было море всего — интервью, съемки телевизионных программ, сценариев, продюсеров, выездных мероприятий, встреч с читателями и дней, когда он наотрез отказывался выбираться из дому, запирался в кабинете и писал по двадцать часов. Она сдавала в химчистку его костюмы, покупала ему ботинки, научилась завязывать галстуки, варить кофе так, как он любил, — молотого кофе насыпать примерно до половины турки, а поверх должно быть на два пальца воды.
И она уволила его водителя Гену, который однажды забыл Дмитрия Андреевича на мероприятии за городом. Ей-богу, забыл!… Гена работал с девяти до девяти, когда нужно было куда-то ехать, и совсем не работал, когда никуда ехать было не нужно. В загородном клубе, где праздновали десятилетие некой компании, торгующей спортинвентарем, Дмитрия Андреевича чествовали не только как гения русской прозы, но и как выдающегося спортсмена, и дочествовались почти до полуночи, а в полночь, когда вся развеселая толпа стала разъезжаться, выяснилось, что ни машины, ни водителя нету. Уехал он. В девять у него рабочий день закончился, а телефон у шефа не отвечал, ну, Гена и отбыл, очень довольный собой и уверенный, что дальнейшая шефова жизнь к нему отношения не имеет.