Павел Саксонов - Можайский — 3: Саевич и другие
Чулицкий пробурчал что-то неразборчивое, но Саевич, очевидно, его понял. Во всяком случае, отреагировал он сразу и вот каким образом:
— Вы можете сколько угодно издеваться надо мной. Можете сколько угодно припоминать мне то, что я обманул Вадима — моего друга — и невольно…
— Невольно?!
— Ну, пусть и по доброй воле!
— Так ближе к истине!
— Хорошо: вы можете обвинять меня в том, что я помог барону удрать от Вадима. Но вы не имеет права — слышите? — никакого! — заявлять, будто я — закоренелый преступник какой, который только и видит, как бы ему надуть полицию!
Вмешался Гесс:
— Михаил Фролович! Оставьте.
Чулицкий стрельнул в Вадима Арнольдовича глазами, но ничего не ответил. Напротив: он вдруг успокоился и замер — в удивительно умиротворенной неподвижности — в своем кресле.
Саевич подождал немного и, так как новых нападок на него не последовало, вернулся к прерванному рассказу.
— Барон, верно поняв мои колебания, поспешил меня успокоить, начав обихаживать и так, и эдак. Он буквально сновал вокруг меня, уговаривая успокоиться, и выглядело это настолько нелепо и даже смешно, что я… и впрямь успокоился! Представьте себе по снегу посыпанную песком и поэтому грязного цвета дорожку: мы живописно перемещались по ней, натаптывая все новые следы, причем барон — могучий, но помятый — в черном пальто с приподнятым воротником, без шапки, в измазанных то ли известкой, то ли чем-то подобным ботинках, напоминал мне почему-то огромного махаона — сам не знаю, почему! И этот махаон кружился, бился, теряя пыльцу… авангард[143], да и только!
— А что же Акулина Олимпиевна? — Инихов, оторвавшись от своей сигары.
— Ничего. — Саевич слегка нахмурился. — Она стояла чуть в стороне — чтобы не попасть случайно под трость барона — и молча наблюдала за происходившим. Ее лицо, как я тогда заметил, было совершенно бесстрастным, как будто всё это ничуть ее не касалось.
— Вот как!
— Да. Но вы понимаете, Сергей Ильич: я не знал, что она и Кальберг — сообщники и даже больше того — любовники. Поэтому ее отрешенность, ее невозмутимость, ее спокойствие я принял как должное: почему бы и в самом деле сестра милосердия должна была волноваться?
— Понятно.
— Да… в общем, я, как я уже говорил, успокоился, и мы — все трое — пошли к мертвецкой. Там нас поджидали и санитары, перенесшие мое снаряжение из кареты и не знавшие, что им делать далее. Барон — человек он, нужно отдать ему должное, щедрый и вовсе не хам по природе — отпустил их, дав каждому по рублю, а перед тем, на которого давеча наорал, даже извинился. Однако санитары деньги хотя и взяли, лучшего мнения о нас не стали. Уходя, они то и дело оборачивались на нас, стоявших у входа в морг и смотревших им вслед, и явно обменивались на наш счет нехорошими замечаниями. Когда они скрылись за углом, мы взошли на приготовленную для меня сцену.
Саевич замолчал, глядя на нас со слегка безумной полуулыбкой. На какое-то мгновение мне даже показалось, что он и впрямь безумен или только что сошел с ума. Но вот улыбка эта стерлась с его губ, и он снова стал привычным уже фотографом: оборванным, опустившимся, странным, но вряд ли совсем уж больным на голову!
— Тело утопленника лежало на деревянном столе. Рядом стоял молодой человек.
«Помощник прозектора», — представил его барон. — «Он уже уходит».
— Молодой человек и впрямь засобирался: едва поздоровавшись с нами, он снял с себя прорезиненный, страшного вида фартук и, набросив на плечи короткое полупальто, вышел вон.
«Рекомендую вам не снимать перчаток[144]», — сказала сестра, но сама, повесив на стену шубку, засунула в ее карманы снятые с рук элегантные кожаные перчатки. — «Не смотрите на меня: мне так привычнее[145]», — добавила она как бы в ответ на мой недоуменный взгляд.
— Я — барон, впрочем, тоже — последовал ее совету, а вот пальто мне снять пришлось: работать в нем было бы затруднительно. Наконец, когда все основные приготовления были закончены, я смог внимательно рассмотреть предложенное мне для первого эксперимента тело.
Саевич ненадолго замолчал, припоминая детали. Никто его не отвлекал и в течение его мыслей не вмешался.
— Насколько я понял из сбивчивых объяснений барона, личность утопленника еще не установили, а личность эта, точнее — внешность, была весьма примечательна. Не буду ее описывать: почти все вы видели Гольнбека — кто мертвым, а кто и живым. Скажу лишь только, что при жизни молодой человек был, вероятно, на диво хорош, а вот смерть изуродовала его изрядно. Я не имею в виду многочисленные порезы и ранки, нанесенные телу шугой и льдом. Как не имею в виду и целые пласты ободранной кожи — последствие того, что тело какое-то время билось водой о сваи Подзорного острова. Я говорю о другом. А именно: лицо несчастного было страшно искажено гримасой удушья и отвратительного вида отеком, с лица распространившегося и на шею. Густые волосы были спутаны в клок; причем — от природы вьющиеся — они слиплись и распрямились. Конечности — руки и ноги — имели ярко-фиолетовую окраску, и лично я, не будучи медиком, не мог понять, отчего получилось именно так: от холода ледяной воды или от каких-то связанных с процессом умирания причин. Как бы там ни было, но на моей душе немного просветлело: я ожидал увидеть примитив, а мне преподнесли вполне достойного внимания актера!
На губах Саевича вновь появилась безумная полуулыбка. И это, возможно, спасло его от расправы: уже сделавший было шаг вперед Любимов едва успел занести для пощечины руку и тут же отпрянул. Отведя взгляд куда-то в сторону, он только что пробормотал:
«Сумасшедший!»
И отвернулся совсем.
Меня, признаюсь, тоже передернуло: настолько тягостное впечатление произвели на меня слова Саевича. И если за пару минут до этого я решил, что все-таки фотограф вряд ли совсем уж болен головой, то теперь утвердился в противоположном мнении.
— L’imbécile! — пробормотал я, тоже отвернувшись.
— Une année s'est à peine écoulée, donc: vous voila compris[146]! — Кирилов.
— J'etais dans l'espoir que ce n'etait pas si[147]…
— Да вы — оптимист!
Саевич, прислушиваясь к нашему с брандмайором бормотанию, подобрался к нам под спины и вытянул шею:
— Осуждаете? — спросил он настолько неожиданно для нас, что мы едва не подскочили до самого потолка.
Кирилов резко повернулся:
— Милостивый государь! С ума вы что ли сошли — так подкрадываться к людям?
Я захохотал: интересная коллизия получилась! Только что мы оба — полковник и я — сошлись во мнении, что Саевич безумен, и вот вам пожалуйста: Митрофан Андреевич спрашивает у безумца, в уме ли он!
Кирилов и сам понял, насколько — пусть и невольно — смешно он выразился и тоже засмеялся.
Саевич смотрел на нас в полном недоумении.
— Что с вами, господа? — спросил он наконец.
— Ничего, пустяки, — ответил я, утирая слезы. — Невольный каламбур получился… прошу прощения!
Я бросился прочь — подальше от Саевича и его недоумевавшей физиономии. Убежать, однако, куда-то слишком далеко в гостиной не было возможности, поэтому я, стремительно перебежав через нее, укрылся за пустовавшим креслом его сиятельства. Там я оказался в компании Ивана Пантелеймоновича, который не замедлил прокомментировать мое постыдное бегство:
— Зол язычок — беги со всех ног!
Прозвучало это двусмысленно, но я не стал уточнять, что именно Иван Пантелеймонович имел в виду: необходимость бегства от злоречия или необходимость иметь быстрые ноги злоречивому! Впрочем, Иван Пантелеймонович и сам не преминул дать комментарий на комментарий:
— Мудрыми были наши старики.
— В каком смысле?
— В том самом, — Иван Пантелеймонович провел ладонью по своей лысой голове, по лицу, по бороде. — Однажды я, ваше благородие, — мальцом еще, в деревне нашей — слышал, как дед пенял другому деду: «Что же ты, Парамон, егоришь этого Богом обиженного?» А был у нас, нужно сказать, чудак один: совсем свихнулся после того, как его на конюшне выпороли…
— Да полно тебе, Иван Пантелеймонович! — перебил я можайского кучера. — Кто же кого на конюшнях порет? Салтычих[148] давно уже и в помине нет!
Иван Пантелеймонович посмотрел на меня с укоризной:
— Много вы понимаете, вашбродь! Правду сказать, ничегошеньки не понимаете!
— Я?
— А то кто же?
Моя репортерская гордость была уязвлена самым жестоким образом:
— Ты, Иван Пантелеймонович, ври да не завирайся! Я, между прочим, самый пронырливый репортер эпохи[149]!
— Карась вы самый вероимчивый, вашбродь, а не репортер пронырливый. Дальше города видеть ничего не видите. А покажи вам кто, то и тогда: мушку из ниток проглотите, а червяка мимо рта пронесете!